Нет, уж не выпрямятся, не поднимутся, не зашагают! Я подошел поближе и увидел такое… У того, кто лежал вторым справа, не было головы. Солдатская шапка-ушанка была, она лежала там, где должна была быть голова, а самой головы… Возможно, что шапку нашли неподалеку от ее убитого хозяина и положили ее на место головы, которую так и не сумели разыскать. Да, так бывает. А возможно и то, что в шапку собрали все то немногое, что осталось от головы, которую небогатая, неказистая эта ушаночка заботливо прикрывала от непогоды, а вот от смерти так и не смогла укрыть. Где уж ей! От бешеной военной смерти даже сталью трудно прикрыться, а искусственным мехом и подавно. Бешеной, вот именно бешеной, потому что только взбесившись, можно так кощунственно измываться над людьми. А вот еще один искромсанный и, боже мой, ведь знакомый, ну да, знакомый. Не по-солдатски толстого бойца этого я заприметил вчера, когда Угаров поднял нас в первую контратаку. Заприметил и потому, наверное, что кроме него, толстяков, да еще таких, среди подтянутых бойцов комбата Угарова, кажется, не было, и еще потому, что показавшийся мне из-за непомерного объема своего и грузным, и старым (разве молодого так разопрет) и, конечно, не очень подвижным — тумба-тумбой, такого и танком не сдвинешь, — он побежал впереди меня легко и пружинисто, ну совсем, как мальчишка, и «ура» он кричал тоже, как мальчишка, тонким звенящим голосом (такой толстяк должен был кричать густым басом, а он чуть ли не дискантом) и как-то не очень серьезно, будто играя или кого-то передразнивая. Таким он мне и запомнился. Потом, когда нас накрыли артогнем и мы залегли, кто где успел, я потерял толстяка из виду. И вот он лежит рядом с обезглавленным, и если бы не приметная… Но, довольно, довольно, ни слова больше об этом! Прежде, а особенно в годы войны, я мог и хотел говорить и писать о подобном (потому что яростно ненавидел гитлеровцев и жаждал мести и хотел, стремился разжечь такую же ненависть, такую же жажду мести в других), а сегодня, видит бог, не могу. Сердце уж не то.
…Убитых было, как и сказал Угаров, двадцать семь, и меня, после тягостного разговора с ним, уже ничуть не удивило, что и Юру Топоркова комбат включил в это число и что лежал Юра не в стороне, не отдельно, а среди тех, кого батальон потерял во вчерашнем бою, и отличался теперь от них, павших смертью храбрых на поле боя, разве только что своей так и не успевшей обноситься шинелью.
Я подошел к Юре Топоркову, чтобы сказать прости и прощай. Кто-то сердобольный все же успел закрыть ему любознательные, казалось бы, неутолимо любознательные, глаза, и от этого лицо Топоркова стало спокойным и даже мудрым, словно, умирая, он разом узнал все, что можно узнать, разом постиг то самое высокое знание, которое вмещает в себе все знания, и увидел нечто… Ну, скажем — ПОСЛЕДНЕЕ НЕБО. Кстати, тогда я и не ведал о таком. И чтобы все было ясно, должен сказать, что не я его сочинил — это последнее небо. Его придумал соседский мальчик Алик. Сейчас это — первоклассник призыва семьдесят второго года, на полном серьезе заявивший родителям: «Математика — мое истинное призвание», хотя до поступления в школу больше всего любил рисовать.
В год, предшествующий поступлению в школу, т. е. с шести до семи, Алик рисовал вполне реалистические картины: зверей, самолеты, домики, морские корабли, иногда и человечков, но в более раннем возрасте был явным абстракционистом, а весьма заинтересовавшую меня акварель «Радуга последнего неба» создал пяти лет от роду. Алик еще тогда подарил ее мне, и чем больше я смотрю на нее, тем меньше понимаю: странная она какая-то! Радугу Алик нарисовал большую, на все небо. Смутно-розовая, словно задымленная, без признаков времени — не угадаешь, утренний ли это или предзакатный час — небесная твердь осталась только по краям. Да и сама радуга выглядит какой-то совсем не яркой, я бы даже сказал, печально-блеклой, с размытыми блеклыми переходами от одного цвета к другому.
Алик рисовал радугу при мне, и я видел, как маленький художник обрабатывал те переходы: обильно смочив кисточку в воде, он как бы смывал вдоль цветовых границ лишнюю краску, а когда бумага чуть подсыхала, осторожно тер эти места пальчиком. Интересную технику изобрел малыш, не правда ли? Но больше, чем эта техника, и даже больше, чем сама картина, меня заинтересовало ее неожиданное название, когда я услышал его от Алика — писать он в ту пору еще не умел и названия своих картин диктовал взрослым: «Мама, запиши», «Дядя Сема, запиши, пожалуйста».