Так, помимо ее желания, все всем открылось. И комбат разгневался, страшно разгневался — час назад Нину вызвал лейтенант Коновалов и сказал ей примерно следующее: «Комбат справедливо считает, что вы скомпрометировали его перед личным составом. И чтобы впредь это не повторилось, комбат считает необходимым откомандировать вас. С санотделом я уже договорился — мне обещали направить вас в хорошую часть». А какая ей разница — хорошая та часть или плохая, когда ей и жить не хочется. «Правду говорю — не хочется». И на белый свет глядеть ей тошно. Все померкло. Все рухнуло.
— Ну, хватит реветь, хватит! — сказал я. — Подумаешь — великая потеря твой Угаров. Он, конечно, и видный, и храбрый, и даже красивый, твой Угаров, не отрицаю, но ты ведь тоже не уродка и не трусиха какая… Да за такой девахой целый полк мужиков в огонь и воду пойдет…
— Никто за мной не пойдет, и никто мне не нужен, — сказала она.
— Сейчас, может, и не нужен, а потом… Потом ты себе такого найдешь… В сто раз лучше, чем твой Угаров.
— Лучшего не найду, — сказала она. — Лучше его нет и не будет.
Вот и поговори с такой дурехой! Но я продолжал говорить, продолжал убеждать Нину, что настоящая большая любовь у нее еще только будет, что она обязательно ждет ее впереди. Наверное, я потому так горячо и искренне убеждал в этом плачущую Нину, что сам ехал на встречу со своей любовью, со своей милой Лидой. Я представил себе, как войду в редакционную землянку и Лида с заплаканными глазами (волновалась за меня, бедняжка) бросится при всем редакционном народе мне на шею… Потом я сяду за стол и начну диктовать ей материал о трех отважных разведчиках. Здорово начну диктовать, могучими такими словами. И Лида это первая оценит и скажет: «Отлично, милый, за одни сутки ты вырос на две головы». И я вдохновлюсь, и ко мне придут еще более сильные и более прекрасные слова, а тем временем мои колени найдут под столом Лидины колени, и мы…
Забегая вперед (впрочем, это тогда было вперед, а сейчас следовало бы сказать «забегая назад», но так, кажется, и сказать нельзя, неграмотно), скажу сразу, что в действительности все было так и не так, а еще вернее, далеко не так было, как мне мечталось: в редакции мне, конечно, обрадовались — коллектив наш уже понес немалые потери, и потому все тут радовались, когда товарищ возвращался с боевого задания живой и невредимый, — и Лида обрадовалась вместе со всеми, но никто это вслух не выразил, и она не выразила, и не бросилась мне, конечно, на шею, зато угостила крепким сладким чаем с железным военторговским медовым пряником. И материал мой о трех разведчиках она не так похвалила, как мне хотелось, но все же похвалила: «А ничего, — сказала она. — Получается». Только я не успел вдохновиться этой ее похвалой, потому что, когда мои колени коснулись ее колен, она свои мгновенно отвела и как ни в чем не бывало продолжала стучать на машинке, хотя я уже ничего не диктовал — все могучие, прекрасные слова тут же исчезли, остались только жалобные и жалкие. «Ну зачем, почему ты убрала свои колени? Почему?»
Вслух это, понятно, не скажешь. И я, онемевший, оглушенный, тупо уставился на Лидины, всегда такие ласковые, руки, совершающие в этот момент — я как-то сразу это почувствовал — что-то непоправимо жестокое. Она писала потрясающе быстро, кажется, всеми десятью пальцами — ее обучали машинописи по какой-то американской «слепой» системе — и все, что со мной должно было совершиться, обрушилось на меня со скоростью топора, отсекающего голову.
— По-моему, я тут все правильно написала, без ошибок, — сказала Лида, протягивая мне вынутый из машинки листок. — Но ты прочитай.
Я прочитал. Ошибок действительно не было — ни грамматических, ни стилистических: Лида у нас была грамотной машинисткой, даже слишком грамотной.
«Не надо, Семочка, не надо, милый, — было напечатано сразу же после похваленного Лидой абзаца. — И ты не обижайся, ты еще мальчик, тебе не понять. А я… Не люблю я чай вприглядку, понимаешь… По мне лучше ничего, чем так».