Тут Угаров пустился в подробнейшее, частично одобрительное и частично неодобрительное описание того утра в Батайске: была нарисована картина чаепития в мощенковском саду, под мощенковской вишней, затем поездки на мощенковском мотоцикле с коляской на ростовский базар за провизией для любящей поесть мощенковской семьи и для праздничного обеда в честь почетного мощенковского гостя.
Ах, Мощенко, Мощенко, поверь, мне приятно было услышать, что ты ладно, в свое удовольствие живешь. И желаю тебе никогда не знать горя, товарищ Мощенко. Можешь мне поверить — я тебе только добра желаю. И прости меня за невнимание к подробностям твоей нынешней жизни — я как-то не смог в них вникнуть, с какой-то минуты я просто перестал слышать, о чем говорит Угаров. Он говорит, говорит, а я уже не понимаю, о чем это он, потому что в этот момент пытаюсь совершить невозможное — пытаюсь представить себе Юру Топоркова в нынешнем возрасте его однолетки Сергея Мощенко. В мощенковском нынешнем возрасте и в мощенковском нынешнем положении: мужем, отцом детей, работником… Хочу представить себе Юру в кругу семьи, в собственном домике — у его родных, тоже, кажется, был собственный домик, ну да, был — и никак не могу себе представить. Умом понимаю: из таких, как Юра, вырастают прекрасные мужья-однолюбы, заботливые отцы и замечательные работники. Вырастают? Ну да, вырастают. Да ведь Юра не вырос. Не дали ему вырасти. Срубили. Вот потому и не могу себе представить, каким Юра мог стать и каким он был бы сейчас, в нынешнем возрасте Мощенко. Предположить могу, а представить — нет. И так мне стало горько от этого, что я чуть было не сказал Угарову: «Это замечательно, что вы не забываете о Мощенко, честь и хвала вам за это… Ну, а Юра… Давайте, наконец, поговорим о Юре. О Юре Топоркове».
Наверное, надо было это вслух сказать. Сразу. Но меня удержала внезапная мысль, что это будет кощунством — заговорить сейчас о Юре Топоркове. Не могу даже объяснить, на чем была основана эта мысль — скорее всего я был не подготовлен к такому разговору с Угаровым. Да, не подготовлен (мы, мямли, всегда не готовы, нам, мямлям, надо бы две жизни иметь: одну предварительную для подготовки к жизни, а вторую для самой жизни, для поступков) и потому, наверное, сказал только:
— Ах, Мощенко, Мощенко! — сказал я.
— Вы это к чему? — вдруг насторожился Угаров.
— Да просто так. Просто радуюсь, что Мощенко жив. Это ведь здорово.
— Что и говорить, — конечно, здорово. И Мощенко обрадуется, узнав про вас. А мне всегда приятно встретить однополчанина. Вы, может, и не считаете нас своими однополчанами, а я считаю. Немного, а все ж таки повоевали вместе.
— Повоевали, — подтвердил я.
— Это я и говорю, что повоевали. И можете верить или не верить, дело хозяйское, но я прямо скажу — для меня праздник наша встреча. Это же себе представить надо… Смотрю, стоит на эстраде наш Медведев. Тот самый… Живой стоит, здоровый. И еще совсем молодой, и, черт побери, еще красивый. Жених и только, — Угаров рассмеялся. — Так что давайте еще раз выпьем за нашу встречу. За ваше здоровье, товарищ Медведев. И живите до ста, по-кавказски.
Угаров приподнялся, чокнулся со мной, мы выпили, и ко мне пришла мысль, что и я должен — долг вежливости, долг… — ну, в общем, должен выпить за встречу с Угаровым. За его здоровье. Но кружки наши были уже пусты. И я, взяв их, направился к стойке. На этот раз Угаров не стал меня удерживать.
— А может, хватит, — сказала буфетчица.
— Еще чего! — обиженно пробормотал я.
Буфетчица усмехнулась и наполнила наши кружки «по-свойски» — наполовину пивом, наполовину пеной. Причем сделала она это явно демонстративно. А почему? Чтобы показать свое уважение к «полусухому закону», установленному здесь ветеранами? Ну нет, не из таковских она. Просто она считает меня лопухом, вот что… «Угарову, милая, ты так не нальешь, — подумал я. — А попробуешь, так он только посмотрит, и пена мгновенно осядет под его взглядом. И, пожалуйте бриться, гражданочка, и получайте за недолив и за мошенничество».