— И ты уже навсегда, навсегда станешь ежиком?
— Навсегда.
— И никогда уже не станешь человеком?
— Никогда, — говорит Алик, и я себе представляю, каким испуганным становится лицо Юленьки, потому что она молчит. Крепко, значит, испугалась, раз молчит. И я сам испугался. За Алика испугался. За маленьким художником это водится — иной раз такое нафантазирует… Но чтобы он не захотел быть человеком… Этого я не помню. Пожалуй, я должен тут же вмешаться, поговорить с мальчиком, внушить ему, что быть человеком — это счастье. Не человекоподобным зверем, а человеком… Только надо найти для этого убедительные, понятные ребенку слова. Но пока я искал их — они стали ненужными.
В соседней комнате послышался смех — дети уже не в «Секреты» играли, а в какую-то другую игру. Веселую. И смеялись. Два человека смеялись. Человеческие дети. Детям немного нужно для того, чтобы рассмеяться. Дети смеются даже во сне. А взрослые? Тот, кто рос в больших семьях или в детских домах, лежал в госпиталях, жил в студенческих общежитиях, в солдатских казармах, бараках, тюремных камерах, — тот знает, что взрослые во сне не смеются, а плачут, ругаются, срежещут зубами, жалуются, стонут, кричат в страхе, а не смеются. Только дети смеются во сне. Только дети. И никто, кроме них на свете. Только дети.
Господи, что ж это такое?! Как же я не заметил, что начал писать в рифму. Этого мне еще на старости лет не хватало.
…Мы выпили еще по кружке пива за наших детей — это Угаров предложил такой тост. Затем он поднялся.
— Мне пора, — сказал он. — Я обещал моей Аннушке пойти в кино. Она не считается с тем, что отец у нее подполковник. Опоздаю — такую стружку снимет… Так что бегу. И не прощаюсь. Теперь мы с вами непременно будем встречаться. Теперь вы от меня никуда не денетесь.
— Теперь уж никуда, — соглашаюсь я. А что я ему мог еще сказать? Сказать, что перееду в другой район? Или вообще сбегу из этого города?
Но он же знает, что я не перееду и не сбегу. И я это знаю. Так чего же! Конечно, бегать к нему на встречи я не стану. Но и бегать от него тоже не буду. Потому что тут он прав — некуда мне от него деться. Это точно — некуда. Принято почему-то думать, что в большом городе знакомые люди годами не встречаются друг с другом. Но это так и не так. Можно долго не встречать того, кого хочешь встретить, а тот, кто тебе никак не нужен, кого ты не хочешь видеть, попадается тебе на каждом шагу. Тем более, если он твой сосед. А Угаров — мой сосед, не близкий, но все же. Я иду в гастроном — и Угаров в гастроном — он у нас один такой большой магазин на весь микрорайон. И почтовое отделение у нас на весь район — одно. И кинотеатр один. И пивной бар. И автобусная остановка у нас с Угаровым одна и та же. А если мне нужно в домоуправление, то никак мне не миновать дома, в котором живет Угаров. Дом этот построен Союзом художников и так «Домом художника» у нас в микрорайоне и называется. По-моему, подполковник в отставке Угаров больше похож на художника, чем многие живущие в этом доме мастера кисти и резца. Сколько раз я наблюдал: вот вышло из подъезда пять или шесть мужчин, и Угаров среди них обязательно отличается. И походка у него не такая, как у других — степенная, и вообще все движения не суетливы, и взгляд неторопливый, внимательный. Сразу видно, что человек вышел из дому, чтобы наблюдать, созерцать, запечатлевать, а не для того, чтобы, дожевывая булку, бежать сломя голову к автобусной остановке. Выправка военная, конечно, заметна; но это ничего — пусть думают, что видят художника-баталиста. Особенно похож Угаров на художника, когда выходит из дому с Аннушкой, дочерью своей. Она тоненькая, изящная и вся как-то светится, и поэтичный этот свет падает, понятно, и на Угарова. И очень преображает его. В моем представлении преображает. А может, и другим он таким представляется — художник и дочь его, творец и его самое прекрасное творение.
Случалось, что я встречал Угарова и другим — озабоченным, хмурым. Случалось и так, что я его и вообще по нескольку месяцев не встречал. Как-то мы даже полгода не виделись: то я был в командировке, то, как затем выяснилось, он ездил в санаторий, потом я заболел, а потом… А бывало и так, что мы видели друг друга только издали. В спешке. Я, конечно, спешил, а не он. Он сделает, бывало, шаг ко мне, а я бегу, потому что опаздываю. Он мне помашет рукой, а я и этого не успеваю сделать. И разговоры у нас были разные — и короткие и долгие. Бывали и такие: «Здравствуйте, как жизнь идет», и тут же «Пока. До свидания». Бывали и долгие — часа на полтора, на два. О чем же мы говорили? Да обо всем. И о той, давно минувшей войне. И об этой, что нынче во Вьетнаме. И о видах на урожай. И о ценах на рынке. И о нашем бывшем почтальоне, который в пьяном виде, «где-то он накачался спозаранку», потерял или выбросил всю утреннюю почту. Словом, обо всем на свете мы говорили, только о Юре Топоркове между нами не было никакого разговора. Бывало, что я уже решусь: «Скажу», но тут обязательно что-то помешает. И я втайне (от самого себя втайне, что ли? От разума своего? От совести своей втайне?) радуюсь этому — потому что чаще всего мне не хочется говорить с Угаровым о Юре Топоркове. И я оттягивал этот разговор сколько мог, и оттянул — несколько лет прошло, прежде чем однажды он возник. Сам собой как-то возник. Но об этом разговоре чуть позже. А сейчас мне все же хочется вспомнить и записать хоть что-то из того, о чем мы говорили с Угаровым после той первой, послевоенной встречи в пивном баре. Разговаривали ведь. И не раз и не два. А вот о чем? Хочу вспомнить и вот так сразу ничего вспомнить не могу. Разве что это…