Выбрать главу

Но этот вывод уже в равной мере относится ко всем трем произведениям, составившим книгу Эммануила Фейгина. И я надеюсь, я уверен, что так же, как и мне, литератору, книга эта и читателю доставит истинное удовольствие, одарив его пользой, вызвав в нем радость окрыленности и одухотворенности, того духовного возбуждения и нравственного напряжения, которыми так сильны лучшие произведения советской социалистической литературы.

Георгий Маргвелашвили

Синее на желтом

(Роман)

Прошла война, прошла страда, но боль взывает к людям: Давайте, люди, никогда об этом не забудем.
А. Твардовский.

Мы вовсе не врачи. Мы боль.

А. Герцен.

Никогда не думал, что синее так выделяется на желтом. Минуты две, а то и больше я неотрывно смотрел на желтые руки покойника. А ведь еще совсем недавно они были смуглыми, нет, не просто смуглыми, а, можно сказать, почти черными от постоянного многолетнего загара, и потому непонятно… Впрочем, всем известно, что все белое с годами обычно желтеет — желтеет белая бумага, белая кость, белая кожа и тому подобное. Но чтобы черное стало таким вот желтым?! Таким желтым, что ее и придумать невозможно, такую желтизну. Непостижимо! Я и прежде, когда Угаров был жив, видел, конечно, эту татуировку на его правой руке. Видел и вроде не видел. Но, так или иначе, не разглядел как следует и в подробностях не запомнил. Может, потому и не запомнил, что прежде вообще не приглядывался ко всей этой наспинной, нагрудной, наручной «живописи» — скользнешь незаинтересованным взглядом, иной раз фыркнешь презрительно — «дикарь» — и забудешь. Но тут явно другой случай, и если я не разглядел раньше во всех деталях татуировку на правой руке Угарова, то произошло это, скорее всего, потому, что руки у живого Угарова были всегда, как я уже сказал, почти черные (а синее, надо будет это проверить потом, наверное, гаснет на черном, да, пожалуй, гаснет) и еще, безусловно, потому, что руки у живого Угарова были всегда в движении. Они, помню, и тогда были в движении, когда Угаров, приговорив меня к смерти, вскинул на уровень моего лба руку с еще дымящимся пистолетом, и тогда, когда много лет спустя Угаров подошел ко мне с кружкой пива, чтобы чокнуться и выпить за мое здоровье. Но теперь они так спокойно лежали на груди Угарова — я еще ни разу не видел их такими спокойными, — и необыкновенно густая синева татуировки так отчетливо, я бы даже сказал, выпукло, выделялась на необыкновенно желтой коже, что я уже не мог отвести глаз от обвитого канатом якоря, не совсем ровно вставленного в спасательный круг, и от слов, тесно — буква к букве — в этот круг вписанных. В верхней части в сущности одно слово: «Н. А. Угаров. 1910» (цифрами, надо думать, обозначен год рождения Угарова) — написано в верхней части круга, а в нижней — четыре слова, разделенных восклицательным знаком на две фразы. Думается, что грамотей-татуировщик с этим восклицательным знаком сильно перестарался, поскольку в те времена, когда Угарову делали наколку, считалось, что эти две различные, совершенно не сходные фразы, ничем — ни восклицательными знаками, ни запятыми, ни абзацами — невозможно разделить.

В те времена они, несмотря на все и всякие точки, запятые и восклицательные знаки, писались, читались, произносились и провозглашались СЛИТНО, и для множества людей обозначали одно и то же. Для великого множества людей, а следовательно, и для меня и для Угарова.

Потом, спустя годы, когда мне бог знает почему почудилось, что я уже вижу все на свете иными, заново сконструированными, что ли, глазами, я дал себе слово никогда не произносить эти фразы слитно и никогда не писать их рядом.

Но это я дал себе такую клятву, а вот Угаров… Да откуда мне знать, что думал по данному поводу Угаров! Сам он мне об этом не говорил, а я и не спрашивал. Следовало, конечно, поинтересоваться и спросить, ведь общался с человеком, и не просто так «здравствуйте, до свидания», а по-другому все-таки…