Повторяю: в то мартовское утро мы с Юрой почти одновременно увидели выкипевшие до прозрачного дна угаровские глаза, и почти одновременно заглянули (может, через эти прозрачные донышки, а?) в угаровскую душу, я на меньшую, опять не спорю, на меньшую, а Юра на всю недосягаемую для других глубину. Одним словом, мы оба в той или иной степени познали угаровскую душу. Да что толку в этом знании? Что оно дало Юрию, оплатившему его столь высокой ценой? И что дало мне, оставшемуся в живых? Юрию оно досталось слишком поздно и оказалось совершенно ненужным, а мне… тут нельзя сказать: поздно или рано, тут лучше честно сказать, что знание это оказалось мне не по мерке. Будь на моем месте иной человек, с иным характером… Впрочем, это же явное пустословие — в данном случае никого вместо меня быть не могло, и я сам должен был… А что должен был — этого я решительно не знаю. Гнетущее ощущение зависимости от Угарова возрастало во мне по мере того, как возрастало его доброе, внимательное и, я бы сказал, хозяйское отношение ко мне. Это раздражало и злило меня, а Угаров только, как бы невзначай, будто даже не по данному поводу, а вообще, сочувственно советовал: «Нервы надо лечить, Медведев»; я подпускал шпильки и иронизировал, а Угарову хоть бы что, он лишь понимающе щурил глаза — его определенно забавляло мое бессилие что-либо изменить в наших отношениях. И я сам чувствовал, что бессилен, что в этом случае ничего не смогу сделать. Ничего. И потому не смогу, что сам Угаров этого не хочет, и главное потому, что это выше наших — его и моих — сил.
Это была крепкая зависимость, я чуть было не сказал — крепостная. Иногда она доводила меня до отчаяния, и тогда возникала мрачная мысль, что зависимость эта распространилась уже и на детей моих, рожденных после войны, и, что уж вовсе несправедливо, распространится — каким образом, не знаю — и на внуков, и на правнуков моих, когда даже ни меня, ни Угарова не будет на свете, словом, пока по воле судьбы или по человечьей воле не пресечется где-нибудь и когда-нибудь, во времени и пространстве, продленная единокровными потомками линия жизни моей, она будет существовать, эта зависимость, потому что жизнь моя…
…Ах, черт побери!
Меня самого передернуло от этого неуместного «черт побери». Неуместного и к тому же бесполезного: еще ни разу ни черт, ни бог, ни судьба, сколько я ни просил, сколько ни взывал, не убрали хоть толику обильно отпущенных на мою долю гадостей, тягостей, горестей, неприятностей, зато радости малые и большие показывали мне лишь на краткий миг. Покажут — не то что налюбоваться и насладиться, а разглядеть, какие они на вид, не успеешь — и тут же уберут. И это, само собой разумеется, делается без моих просьб, наоборот, вопреки им. Следовательно, черта я напрасно сейчас упомянул, все ж таки я на панихиде, не на улице. А панихида явно близилась к концу. В той передней комнате, в которой я находился, осталось всего несколько человек, и через нее теперь с изрядными интервалами, поспешно проходили запоздавшие. Выполнив свой долг, нисколечко не задерживаясь ни в той большой комнате, ни в этой передней, чтобы вместе с другими попечалиться о покойнике, — эти определенно были из распространенной породы вечных торопыг, из тех, кто постоянно спешит и всегда куда-то опаздывает… — они уходили… И музыка почему-то заторопилась, хотя мотор магнитофона работал, безусловно, с прежней заданной скоростью. Странно только, что это заметил я, человек, начисто лишенный музыкального слуха, а не музыкантша-магнитофонщица. Но скорее всего полное отсутствие слуха подвело меня и на этот раз, с музыкой, надо думать, все в порядке, потому что черноволосая женщина эта, — интересная, потрясающе интересная и, несомненно, возвышенная женщина, — сидела все так же неподвижно, с отрешенным лицом, и взгляд ее был все так же устремлен в неведомую мне даль.