Выбрать главу

Хорошо, что Угаров не видит, что сталось с его дочерью, — по его невольной вине сталось! Ох, как мне стало жаль Угарова — впервые с той минуты, как я узнал о его смерти, я пожалел его так безоглядно и безоговорочно. И я сказал то, чего наверняка не сказал бы раньше:

— Бедный, бедный Угаров!

Подумать только, об Угарове — бедный.

И Аннушка сказала вслед за мной:

— Бедный мой папа, бедный!

— Я от всей души, — начал я неизвестную мне пока фразу, зная только, что надо, обязательно надо и еще что-то сказать.

— Спасибо, — сказала Аннушка. — Вы любите моего папу, я знаю.

Я так растерялся, что кажется трижды сказал: «Да, да, да», — а Аннушка, уверенная, что по-другому и быть не может, добавила:

— Его нельзя не любить.

Я уже слышал как-то такое об Угарове от одной девушки. И той я не мог возразить, а этой тем более.

— И он вас любил, — продолжала Аннушка. Для нее ничего не значило, что я молчу, она, по-моему, даже не заметила этого, поскольку не нуждалась в моих подтверждениях. — Очень любил. Папа вообще любил всех фронтовых товарищей, а вас как-то особенно. Я вам потом покажу — он все ваши очерки и статьи, даже самые маленькие, вырезал из газет. У него три вот таких толстых альбома собрано. Папа уже в больнице лежал, я бывало принесу ему газеты, а он увидит вашу фамилию и радуется. Как ребенок радуется. Папа считал, что вы очень хорошо пишете, что вы талантливый, даже очень талантливый.

— Благодарю, — сказал я. — Благодарю, — повторил я. — А он… очень страдал?

— Ужасно. От физической боли страдал — не от страха. Страха у него не было. Это я вам правду говорю, это я бы увидела — смерти он не боялся. Верите?

— Верю, — сказал я.

— Папа, конечно, и там на фронте тоже не боялся ее, — сказала Аннушка.

— Еще бы! — воскликнул я. — Кто-кто, а подполковник Угаров, — вот тут бы мне и остановиться. Ведь все это было чистой правдой. Кто-кто, а Угаров… Только случилось то, что обычно случалось, стоило лишь Угарову, в любой форме, даже самой скромной, проявить ко мне свое доброе отношение, стоило ему лишь что-то мое чуть-чуть похвалить и возвысить, как меня тут же заносило. И сейчас занесло. И еще как занесло. И я сказал:

— Да он, чтобы вы знали, был с ней на ты. Это я вам точно говорю — на ты. И они иной раз на пару такие штучки выкидывали, такие…

О боже, как она на меня посмотрела.

Мне не хочется фиксировать на бумаге все, что заключалось в этом взгляде (когда у человека горе, ему можно многое простить. Многое? А может все? Не знаю. Знаю только, что надо прощать). Скажу лишь, что взглядом этим Аннушка отвергла, отмела все слова, которые я только что сказал об ее отце. Не понравились они ей чем-то — вряд ли она постигла их истинный смысл, — вот она их и отмела. А мне сказала холодно и, думается, не без высокомерия:

— Вот не думала… Оказывается, вы обижены на моего папу.

Я понимаю, они не могли не задеть, не могли не насторожить и встревожить ее, мои слова — и все же было бы лучше, и вежливее было бы, и справедливее, задай мне Аннушка законный вопрос: «Скажите, Медведев, папа мой вас ничем не обидел?». А она… Но нет, если уж о справедливости вспомнил, то и будь справедливым: это для тебя, Медведев, было бы лучше, а не для нее. Не могла, не могла Аннушка задать мне такой вопрос, он даже и возникнуть не мог у нее, этот вопрос, потому что ее добрый, самый добрый, самый справедливый на свете папа не мог обидеть своего товарища. Товарищей он никогда не обижал, ну, а врагов — врагов он, понятно, не просто обижал, а бил беспощадно и истреблял беспощадно. И пусть враги обижаются на Аннушкиного справедливого папу, пусть обижаются, на то они и враги, а вот, если товарищ затаил на него обиду, то это значит, что он плохой, неверный товарищ.

Я понимаю — по-другому Аннушка сейчас не может обо мне думать, и все же… И все же она могла обойтись без этого утвердительного, безапелляционного, а потому высокомерного тона, ведь в такие моменты у отцовского гроба сироте больше подобает смирение, нежели гордыня. Подобает? А кто это сказал? И для кого это закон? И для чего мне ее смирение? Скорее мне самому нужно смирять свою гордыню, очень уже победно она одолевает меня. Одолевает. Иначе не объяснишь, как мог возникнуть такой разговор с Аннушкой. Ну, зачем я это ей сказал? И что я вообще от нее хочу? Почему она, любящая своего отца, свято верящая в его бесстрашие, должна вдруг засомневаться в этом самом его бесстрашии? Спроси она у меня, — боялся ли ее отец там, на фронте, смерти, — и это уже сомнение, это уже конец вере. Так почему же, почему она должна была меня об этом спрашивать? Неужели только потому, что видела, как он мучился и страдал, умирая? Но мучения и страдания не однозначны страху. Угарова страдающего, подвластного боли я могу себе представить, но Угарова во власти страха, Угарова, который боится… Нет, такого Угарова я себе представить не смог. И я сдался дочери Угарова, мысленно склонив голову перед ней в знак уважения к ее дочерней верности.