Да что матери эти мои деньги?.. А если без денег, просто слова на бланке: «Поздравляю, целую...»? И слова-то с опозданием придут. Нет, уж лучше сто рублей. Что бы ни было, а всё же сто — это деньги. Они не нужны матери, не нужны... Но всё же деньги.
Так вышло и в этот раз. Денег в Даргому я послал девятого марта, похмелье растаяло только к десятому. А там и конец марту пришел.
Весной я чаще вспоминал о нашей деревне и о матери, потому что время идти на охоту, а там сейчас гусь полетел. Было жаль упускать денечки. В апреле слышно, как дни уходят прочь, будто скорые поезда дразнят новыми боками. А тебе оставаться. Только стекляшки окон мимо, мимо, и проблеск от них, как солнцем по живому: чирк! чирк!
Два дня отгула у меня было припасено еще с января для весенней охоты. Доложился начальству: так и так. Отпустили.
Сел на ранний автобус, шоссейка прохвачена утренником, изморозь шершава, зерниста. А снег дыбится у заборов и слюдяной чешуйкой покрыт. В автобус доносило запах снега. Воздух от утренника холоден, а запах будто теплый. Весна. Я приближал лицо к самому окошку, глотал сочившийся с улицы воздух, он холодил мне горло, и от этого была радость.
Шофер всё ловил приемником нужную ему музыку, чтобы она поспевала вместе с автобусом: сто километров в час. Чтобы она, как апрельское утро, была колкой и крепкой. А может быть, вовсе и не это было нужно шоферу. Он остановил стрелку приемника на прыгучей джазовой песенке. Таллинское радио.
Навстречу машины с прицепами тес везут — медвяные, смольные плахи. Солнце накаляется близко к земле, а в вышине свет его бледнеет от стужи.
И вдруг посреди ясного начала дня опустился снег, сразу завило, замокрело. А мне еще после автобуса нужно на грузотакси... К вечеру нельзя стало проехать ни одним проселком. Все рейсовые машины остались стоять на автобусной станции. Дожидаться вёдреной погоды было нельзя: времени в обрез. Помялся на переезде. Попутных тоже нет. Двинул пешком. Сорок два километра до Круглой Горки, до моих токовищ, до вальдшнепиных пролетов, до крохалей по озерам.
Пуститься в пеший путь при сегодняшней колесной, машинной жизни казалось мне нелепо, и неохота. А стоило только пойти — и мокрая вьюга уже на пользу, лицо умывает и прохлаждает.
Речки, ручьи говорят. С машины их не слыхать. Берега забелели, и вода стала кромешно-черной, только дно местами оранжево на просвет.
Елки стоят, будто постные монашенки, плечики-ветки опущены. И вдруг: швырк! Ветка — живая, скинула снег, зыбается на свободе.
У сосен умыты бока.
Снегири распушили грудки в снегу. Снег мягонький, молодой.
Снег шурстит, прилегает к земле и гибнет. Воздух парный. Всё сумеречно и живо, всё тужится, будто вздыхает.
Мне идти вначале легко, а потом — ночь, и уже нет снега, всё развезло, насклизло, плохо мне идти. Повалился. Мокреть.
...Первая изба деревни показалась черна, как любой кусок леса. Она выдала себя точно обрезанным параллелограммом крыши. Я пошел к этой первой избе и сел на крылечко.
Было слышно, растворили дверь в сени. Голос хрипатый, не прокашлялся человек после махорки:
— Кого нелегкая носит?
Я сказал вежливо, уверенным, громким тоном:
— Это что за деревня, папаша? Я в Круглую Горку иду.
— Еще семь километров тебе иттить. Если логом пойдешь. Да. А этта не Круглая Горка. Озерешно у нас деревня называется.
Хозяин замолк, но дверь не притворил, постоял так в темных сенях, наконец нерешительно молвил:
— Заходите в избу-то. Немалый конец иттить.
Мне только это и надо;
...В избе радио говорит. Русская печка присадиста, велика, век ей стоять. Хозяйка руки под передник сунула, глядит на меня и щурится от белого сильного света голой лампочки на шнуре. Заметно, что стоять без дела хозяйке несвычно, поясница не приучена.
Я не помню, какое лицо было у хозяйки, какая у нее кофта и что на ногах: валенки, туфли...
Знаю только: лицо было доброе и внимательное. Кофта на ней была надета не новая. Хозяйка была похожа на других русских женщин, хозяек. Они живут вот в таких избах. Она была похожа на мою мать.
Но так я думаю теперь, спустя время, а тогда мне хотелось сесть и стянуть сапоги и сбросить с ног мокрые портянки и пошевелить босыми пальцами. И еще выпить холодной воды.
Хозяин присел на порожек. Его лицо мне тоже не запомнилось. Одно лишь знаю — лицо было багрово от работы на весеннем припеке, от старости, может быть, также и от выпитого за жизнь зелья. Морщинисто, в седой щетине.