От жары Флориан и Бабетта спасаются в величественной церкви Тлаколулы. Оглушенные ее пышностью, присаживаются на обшарпанную скамью. Зеркала в позолоченных рамах отражают босоногих индейцев, которые истово молятся перед огромным, больше человеческого роста, распятием, громко взывая к Господу. В церковь вваливается толпа французских туристов. У каждого на груди – табличка с именем, украшенная черепом. Они прилипают к видеокамерам и обводят объективами все, что видят: молящихся индейцев, старика-инвалида, который с белой гвоздикой в руке тянется к распятию и, дрожа всем телом, проводит цветком по ногам распятого. Этот старик останется на отпускных кассетах туристов, и по всей Франции люди будут наблюдать, как он тянется белым цветком к кровоточащим ранам Христа. Кого-то увиденное тронет, кого-то шокирует, а кто-то останется равнодушным и он будет есть в это время пиццу, воспитывать детей или подавится рыбной костью…
Вдруг Флориан грохает кулаком по церковной скамье. Бабетта сжимается от страха.
– Дерьмо! – орет он надрывно. – Фигня! Дерьмо все это! Молишься, молишься, а кому и когда это помогало? Никому! Никогда! Ни фига не помогает, никогда!
Видеокамеры дружно перебегают на него – молодого привлекательного немца, который решил поднять мятеж в мексиканской церкви. Ну, не совсем мятеж, так, что-то вроде. Право, даже жаль, что только вроде.
– Мы с Альфредом однажды отправились на автобусе, вместе с паломниками из Алльгоя, в Сан Джованни Ротондо. Всю дорогу они пели «Мать Мария, будь нам защитой». Альфред не пел, а я пел, как только мог, пел изо всех сил.
Чего я только ни предпринимал: ходил к колдунам и шаманам, гадал на рунах и картах Таро, медитировал, готов был сделать все что угодно, лишь бы откуда-то оттуда, из космоса, кто-нибудь меня хоть немного утешил. Ничего не помогало, и я от отчаяния стал молиться. Я понятия не имел, как это делать, никогда не учился и не умел – молился вслепую, на ощупь, как придется. Причем даже не знал, кому. Бога я себе представлял очень смутно. Но тогда в автобусе молиться вдруг стал искренне, горячо, надрывно, а Альфред смотрел на меня, как горнолыжники-профи смотрят на новичков. Смотрел с сомнением: вряд ли, мол, этот дилетант когда-нибудь научится по-настоящему дело делать.
Сам он постоянно пребывал в возвышенном диалоге со святой Терезой Коннерсройтской, звал ее Резерль, и именно от нее получил наказ отправиться в Апулию, к месту рождения святого отца Пия, монаха-капуцина, которому приписывают множество чудесных деяний.
– На Пасху у Пия из ладоней текла кровь, как и у Резерль, – рассказывал Альфред, – только немного сильнее. И ему велено было носить в этот день рукавицы, чтобы никто его кровоточащих рук не видел.
Он показывал мне в альбоме, что достался ему от бабушки, в детстве еще, фотографии Терезы. Резерль оказалась полненькой маленькой женщиной, которая, как полагали, питалась только освященными просвирками.
На другом снимке видны были только два белых крестика в темноте, не иначе как ее стигматы светились в темноте.
Мы валялись в кровати, рассматривали фотографии и смеялись до слез. Я обмотал лысую голову Альфреда кухонным полотенцем, нарисовал ему на ладонях фломастером кресты и так сфотографировал. Мы хохотали, как сумасшедшие.
На другой день Альфред сломал зуб и решил, что это кара за издевательства над Терезой. С меня, известного язычника, спросить нечего, так что наказан один только он, Альфред.
Я рассмеялся, он взбесился.
Прежде чем отправляться в паломничество, надо было дождаться конца второго курса химиотерапии. Тогда мы и тронулись в путь, два гомика-паломника. Всю дорогу Альфред сидел, прильнув головой к стеклу и спрятавшись за зеленой занавеской – ему не хотелось, чтобы все пялились на его распухшее, отекшее от гормонов лицо. Дурачок, да ведь у любого из алльгойских крестьян лицо вдвое больше и краснее, чем у него.
Жадно слушал я все истории о том, как святой Пий исцелял больных. Еще одна крошечная капелька надежды. Опухоль между тем росла – я постоянно названивал в лабораторию и узнавал результаты анализов. Сердце у меня замирало в тоске, а на том конце равнодушно шуршали бумагами и безразличный голос лаборантки, как приказ о казни, зачитывал мне данные о лейкоцитах, уровне гемоглобина, росте опухоли. И дела наши с каждым днем становились все хуже.
В автобусе постоянно крутили видео: отец Пий машет из окошка своей кельи огромным платком, белым, как его борода. Иногда он кивал головой, и паломники со слезами на глазах отвечали ему. Одна пожилая дама из деревни близ Мемингена рассказала, как отец Пий диктовал ей номера выигрышных лотерейных билетов, и она даже кое-что выиграла. Другая показала глубокие шрамы на шее: нет, не было никакой операции – святой Пий два раза провел по ее огромному зобу рукой, и базедовой болезни как не бывало.
Надежда. Снова надежда. Надежда в сочетании со страхом – жутчайшее из чувств.
Всю дорогу туда я полагал, что отец Пий еще жив. Я так и видел: Альфред закатывает свою рубашку, святой отец прощупывает ему живот и улыбается, а потом мы возвращаемся домой, и врачи в больнице в изумлении разглядывают снимки компьютерной томографии, на которых нет больше и следа от опухоли. Я видел уже, как ухмыляется Альфред своей неподражаемой нагловатой ухмылкой. Вера должна спасти его, я был в этом убежден.
Если бы святой отец был еще жив, так бы оно и произошло, я точно знаю, но он, как выяснилось, давно уже умер. В бессильном бешенстве любовался я на его уродливую бронзовую статую, увешанную подношениями благодарных больных, которых он исцелил: очки от тех, кто некогда был слеп, детские нагруднички от некогда бесплодных женщин. И это все? Все, я вас спрашиваю?!
Альфред утешал меня, как ребенка, который вдруг узнал, что деда Мороза на самом деле не существует. чтобы развеяться, он предложил по дороге домой завернуть в Венецию.
Смерть в Венеции, подумал я, что может быть пошлее и подлее?
Но Альфреда было уже не отговорить. Ну, и, конечно погода нас ждала мерзкая: дождь лил как из ведра, площадь Святого Марка затопило, наш пансион не отапливался, а ходить по музеям или просто гулять у Альфреда не было сил.
Дни напролет мы просиживали в непристойно дорогих кафе и злились на бесстыжих официантов.
Мы как раз и сидели в кафе, когда Альфред вдруг ткнул меня кулаком в ребра, да так, что я завопил не своим голосом.
– Смотри! – воскликнул он. – Ты только посмотри! – Он взволнованно указывал рукой в сторону собора Святого Марка.
Через затопленную площадь по деревянным настилам торопливо двигалась элегантная брюнетка в томатно-красном платье. В синеватом, бледном свете дня платье горело, как пожар.
– Наше платье, – заорал Альфред, – это наше платье!
Он вскочил, кинулся вон из кафе и помчался вслед за дамой, увлекая меня за собой. Мы бежали за ней до тех пор, пока наконец не оказались у нее за спиной, так близко, что могли различить неровно простроченный шов на юбке – это мы, мы немного схалтурили. Да, наше платье! Оно самое!
Женщина шла, точно зная, куда идет, к определенной цели, не оборачиваясь, пересекала узкие мостики и кривые переулки. Значит – не туристка, местная, венецианка! Наше платье продано за границу! До чего же она была хороша в нем, как прекрасно самоуверенна и элегантна – мы не могли отвести от нее глаз. Вот оно, вот зачем мы шьем наши платья, вот зачем творим – ради такой красоты и стараемся!
Мы шли за женщиной, пока она не исчезла в каком-то желтом доме. Альфред от восхищения, казалось, совсем забыл, что слаб и болен.
– Ты видел, как красный отливает при этом освещении? Разве не потрясающе? Идеальный красный! И синим не отдает, и желтизной не отпугивает. А ты еще хотел меня тогда уговорить на красный бургундский, помнишь?