— Ты, доносчик, знай, что даром тебе это не пройдет. Думаешь, навел холопов и силен? Короток, любезный, у тебя ум, не выселишь меня, покуда сам в гроб не ляжешь!.. Проклято это место, проклято, проклято трижды.
И так он это страшно выкликнул, что до сих пор холодно становится, как вспомнишь.
А потом что было?
Пристав первым опомнился.
— Делай, ребята, обыск, что слушать старого попугая.
Солдаты затопали, стали выворачивать комоды… А старик все кричит, ругается и вдруг перестал выкликать, захрипел, заклокотал как-то. Бросились мы к нему, а у него в руках бритва, горло перерезано, и халат бухарский зеленый весь залит кровью.
Поверите ли, неделю целую после того не спал.
Что ж еще, — Глухарева похоронили, имущество его в казну пошло. Дашу-сиротку я у себя оставил. Когда подросла, стала при доме служить.
И странно, знаете, после смерти старика (ведь все у девочки на глазах произошло) словно у нее память отнялась. О прошлой своей жизни помнила самые пустяки, о деде (какой, впрочем, он был ей дед) никогда и не вспоминала. И так, думаю, что Бог ей милость свою послал, отнявши память.
Да, не надо было ей поступать к вам в услужение. Старый безбожник, видно, ей и явился ночью.
Несколько дней спустя, уже перебравшись на новую, приисканную мне стариком-управляющим квартиру, я прочел, что в вытащенной из Невы утопленнице опознана Даша.
Георгий Иванов
ЧЕРНАЯ КАРЕТА
— Неужели все кончено, Маша?
Он был жалок в своей запыленной визитке, измятой рубашке, галстуке, съехавшем набок. Еще минуту назад она не верила, что это — правда. Он целовал руки Марьи Сергеевны, ее колени, ее хрустящее, пахнущее ирисом платье. Но, случайно заглянув в ее лицо, он вдруг понял все. Брезгливая жалость и скука были в этом лице, улыбавшемся когда-то ему с нежностью и любовью. Валентину Валентиновичу стало стыдно своей слабости. Он неловко встал, поправил волосы, попробовал улыбнуться.
— Ну, сядьте, милый, ну, успокойтесь, — говорила Марья Сергеевна, положив ему руки на плечи и с безграничной ласковостью заглядывая в глаза. — Чего вы от меня требуете, посудите сами. Разве я не любила вас? И разве вам было худо со мной, ну хотя бы в Павловске, летом… (Валентин Валентинович только вздрогнул при этих словах.) Но теперь, я не знаю почему — разве в любви мы что-нибудь, когда-нибудь знаем, — я больше не хочу этого. Я вас по-прежнему ценю, милый, но…
«Зачем, зачем она говорит все это», — думал тоскливо Лаленков, не слушая больше ласково-беспощадной ее болтовни. А женщина продолжала говорить вкрадчиво и тихо; чуть слышно пахли белые туберозы в узком бокале баккара, и треугольник вечернего солнца медленно тускнел на затянутом светло-синим сукном полу.
Валентин Лаленков был поэт не очень плохой — не очень хороший. Двадцати лет он «подавал надежды» — теперь, двадцати четырех, писал не хуже и не лучше, чем четыре года назад. Хотя он не любил разные атрибуты «вдохновенных натур» — длинные волосы, бархатные куртки, житье на седьмом этаже, — но как-то сама собой его наружность имела некий поэтический пошиб, несмотря на пробор, жакет и цилиндр, а может быть, и благодаря им. И жил он хотя всего только на четвертом этаже, но в два окна его комнаты видны были крыши и трубы, шныряющие коты и над всем этим чахлые петроградские облака. Комната была холодная, и он с утра зябнул над керосиновой печкой в калошах и в летнем пальто. У Лаленкова никаких доходов, кроме скудных гонораров, не было, и часто ему приходилось обедать через день в кухмистерской, зато от него всегда пахло отличными английскими духами, всегда на нем было безукоризненно свежее белье. Но на башмаках нередко красовались заплаты и визитка давно порыжела по краям. На это не хватало денег.
С Марьей Сергеевной он познакомился весной на вечере у знаменитого писателя. Наполовину актриса, наполовину светская женщина — Борисова очаровала его. Этот длившийся полгода роман казался серьезным Марье Сергеевне, но мало-помалу она начала им тяготиться. Лаленков, конечно, был красив, был умен и тонок, но его слабость, неврастения, нытье, старая визитка — незаметные сначала — мало-помалу стали Марье Сергеевне несносны. Но, видя его все возраставшую страсть и любовь, она все откладывала свои объяснения. Наконец решилась.
Это был страшный удар — неожиданный и невозможный!
Конечно, надо было быть мужчиной, взять себя в руки, попробовать влюбиться в какую-нибудь хорошенькую модистку, и все бы прошло. Но Лаленков ничего этого не сделал. Он третий день не выходил из дома, писал нелепые стихи, рвал их и жадно курил папиросу за папиросой.