Последнее, что запомнилось – звезда в прохудившейся крыше сарая… Кружилась звезда вместе с крышей в чёрном бездонном водовороте и никак было не понять – сон это или явь…
Хотя, что здесь не понять? Конечно, сон. Неправдоподобный глупый сон.
Правда только то, что в узкие дощатые щели светит утреннее солнце и в его плоских широких лучах вязко текут густые золотые пылинки… И корзины в сумраке над головой – правда. И воркующие под стрехой голуби! И… Максим!
Воспоминания начали собираться – вагончик к вагончику. Кое-что со вчерашнего вечера они вывезли. В другое время Люба ужаснулась бы, остолбенела бы от такой правды, но заторможенный похмельем ум обречённо принимал обрывки воспоминаний как неизбежное. Девушка тяжело села, сняла с головы клок сена.
Пылинки, вмиг потеряв вязкость, суетливо завертелись в солнечных лучах. За дощатой стеной заквохтали куры, зафыркали лошади, кто-то прошёл, тревожа своей тенью солнечные лучи и заставляя их трепетать, как в синематографе.
Голос строгий до мурашек по коже ворвался сквозь щели:
– Шевелись, Грищенко. Последний двор, а у меня пятерых по списку не хватает.
– Тута они, вашбродь, – ответил голос какого-то ретивого служаки. – Вповалку спят.
Раздался плеск выхлестнутой воды, испуганный всхлип, жестяной дребезг брошенного ведра, и тот же голос, уже с весельцой, прикрикнул:
– А ну, соколики, подъём! Жаль воды маловато, а то бы я вас!.. Давай-давай, с карачек-то поднимайся.
Любка испуганно растолкала Максима.
– А? – сонно всхлипнул парень и удивлённо выпучил на Любу тупые, похмельные глаза.
– Вставай…
Максим перевёл удивлённый взгляд на висящие над головой корзины, тяжело встал на четвереньки.
– Чего это?
– А сам не знаешь, чаво? Пристав вона на улице со стражниками. Парней собирают.
– Японский бог… – Максим тяжело поднялся с колен, огляделся. – Ни хрена себе, – распихал руками висящие корзины. – Выход-то где?
Когда он нашёл-таки дверь и открыл её в обрамлённое жёлтыми листьями голубое небо, Любка испугалась, – спотыкаясь о хлам, бросилась вслед за парнем:
– Максимушка, а как же я?
С теневой стороны покошенного сарая было сыро. Серые дощатые стены оцвели понизу зелёным мхом, заросли бурьяном. Почерневшая бочка до гнилого искрошенного края полна дождевой водой и жёлтыми опавшими листьями. Испуганная курица взлетела на гору рухнувшей вчера поленницы.
Максим выпустил из брезгливо сложенных губ растянувшуюся до самой земли липкую нить слюны.
– А что ты?
– Ну, как же… Аль не помнишь ничего?
Максим отпихнул сапогом полено, шагнул к бочке.
– Будешь тут помнить, как же…
– Совсем не помнишь? – с наивной детской надеждой Любка вытянула шею. – Ну, ты и я… Максимушка?
Парень презрительно фыркнул, передразнил: «Максимушка!». Окунул голову в бочку. Над его затылком сомкнулись мокрые кружева кленовых листьев, серебристо задрожало отражённое небо. Любка жалко скривила лицо, без слёз всхлипнула.
Через минуту, когда она уже испугалась, что парень задохнётся, Максим с жадным вздохом выдернул из бочки голову, по-собачьи встряхнулся, поливая Любу водяными струями с концов мокрых слипшихся волос. Отдуваясь, утёр лицо, шмыгнул носом. Рёбрами ладоней разогнал в стороны листья, жадно припал губами к застоявшейся зеленоватой воде.
За сарай заглянул усатый ухмыляющийся стражник.
– А вот ещё один соколик, – дёрнул плечом, поправляя ремень карабина; весело сдвинул на затылок фуражку. – Что, рожа похмельная, горит нутро? Ничего-ничего, скоро тебя уму-разуму научат. Шевелись, давай.
На улице стояла вереница телег, в которых сидели и лежали призывники. Галдели провожающие, слышались бабьи причитания, звучала гармоника. Самые стойкие парни ещё горланили частушки, но уже хрипло, без огня. Кто-то уронил на гармонику голову, – выпущенные из руки мехи похмельно поползли с телеги, растягиваясь до самой земли. Забытые на клавишах пальцы извлекали бьющие по ушам несуразные звуки.
В лёгком конном экипаже курил пристав. Рядом, уперев ногу в подножку экипажа, придерживал на колене лист бумаги урядник.
– Янчевский? – строго спросил он Максима, обсасывая кончик химического карандаша. Услышав положительный ответ, кивком головы указал на стоящую рядом телегу и, старательно высунув подсиненный язык, поставил на листе жирную галочку. – Всё, последний.
Пристав бросил папиросу, махнул рукой вдоль кленовой аллеи, соединяющей слободу с городом.
– Трогайте.
Максим сидел на задке телеги, обнимая собранный матерью узелок, похмельно свесив на грудь мокрую голову. Мать с причитаниями шла за телегой. Любка, не стесняясь ни его матери, ни других людей, с похмельным отупением растолкала причитающих женщин, бросилась к Максиму. Он, как пиявок, отцеплял от своей шеи её руки.