Выбрать главу

«Здравствуй, дорогой сынок, — ложились на бумагу корявые строчки. — Пишет тебе твой отец, Мохов Степан Захарыч. Дорогой сынок, с твоим отцом случилась беда. Стропилой мне повредило руку, и теперь я долго не смогу работать. Старуха моя тоже прихворнула, верно, все в-заботах о вас…»

Мохов умышленно не просил помощи и письмо закончил поклонами и хорошими пожеланиями в жизни невестке и внукам. В конце разборчивым почерком написал: «Ваш отец Степан Мохов».

Он знал, что через Федора все это станет известно и меньшему, Владимиру, которого он недолюбливал.

На другой день, в среду, по пути на работу занес письмо на почту, запечатал в полосатенький конверт с красными буквами «авиа» и отдал знакомой девушке-почтарке, строго-настрого приказав отправить сегодня же.

Весь день тюкал он на морозе топором. Вырубывал пазы, долбил отверстия для шипов и потом хорошо подогнанные бревна садил на паклю, приколачивая их плотно одно к другому. Мороз жег лицо, руки, но он не чувствовал его. Старик он был еще крепкий. Высокий, плечистый, с сильными жилистыми руками и лицом сухим, но свежим. Всю жизнь проработал Мохов с топором в руках. Строил для колхозов коровники, амбары под зерно, ставил для людей новые дома, ремонтировал старые. С каким-то веселым задором тягал он на своих богатырских плечах тяжелые лесины, балки и не боялся надсадиться. Тюкая топором, тихонько напевал он песни:

Там, вдали за рекой, потухали огни…

А как побывал на фронте и стали немецкой отведал, здоровье его пошатнулось, и он стал петь тихим, слегка надтреснутым голосом. Теперь к старым песням прибавились и другие, новые:

Сядь-ка рядом, что-то мне не спится. Письмо в Москву я другу написал…

Эту песню он затянул было и сегодня, но вдруг оборвал себя и больше не начинал петь до конца работы. Он вспомнил про свое письмо, посланное в Ленинград сыновьям. Стал прикидывать, и выходило, что этак дня через три Федор получит письмо, а еще через день-два надо будет ждать ответ.

Два дня Мохов жил своей обычной трудовой жизнью. Вставал чуть свет, выкуривал папироску злого самосада, кашлял и шел умываться. Споласкивал из чугунного рукомойника теплой водой заспанное, небритое лицо и садился завтракать. Потом одевался потеплее и, захватив в углу топор, не спеша шел на работу.

На работе, как всегда, вели они с Саблиным разговор про разные дела, про политику тоже. Домой приходил вечером, когда простуженное февральское солнце опускалось на острую крышу станционной водокачки и убегающие вдаль железнодорожные рельсы блестели, как серебряные струны.

Мохов устало брел вдоль железной дороги, а мимо с металлическим лязгом и грохотом проходили составы, груженные углем, лесом, сельскохозяйственными машинами, автобусами и еще чем-то, чего никак не мог уловить глаз.

Легко катились электрички, пассажирские поезда, обдавая ветром. В широких окнах с раздвинутыми желтыми и голубыми шторками были видны настольные лампы с разноцветными абажурами и лица пассажиров. Их было много, и все они, казалось, смотрели на него — Мохова. А он не отворачивался и все старался уловить в этих проплывающих мимо лицах знакомые…

Он думал о детях. Ночью он видел их во сне, просыпался, курил, снова думал о них.

Мимо все так же с грохотом мчались составы, сотрясая своей тяжестью землю, раздавались короткие, требовательные гудки электровозов. Жизнь не прекращалась ни днем, ни ночью. А Мохов думал о детях. Он представлял себе, как они прочтут его письмо и будут напрасно переживать. Ему даже становилось неловко от того, что написал такое письмо. В жизни своей он никогда не обманывал и с негодованием смотрел на людей, способных на такую подлость.

Хотелось опять сесть и написать, извиниться за свою неразумную выходку. Но вспоминал слова Саблина, и сердце больно щемило: а может, и прав он, Саблин-то? Вот уже пять лет ни один из них не приедет, не попроведает. Живите, мол, как знаете. Ох, дети, дети…

Теперь Мохов не пел своих песен. Не пелось как-то: из головы не шло, что зря все-таки он так поступил. И думал о том, что вот сегодня письмо его получит старший, Федор. Вечером был уверен, что Федор уже получил письмо и теперь спешит к Владимиру. Старик даже усмехнулся, вообразив себе тревогу детей. А-га-а! Так-то! Ну, теперь не сегодня-завтра надо чего-то ждать. Обязательно.

Но прошло еще три дня, потом еще. Никаких известий от сыновей не было.

Мохов загрустил.

— Из Ленинграда… ничего нет? — настороженно спрашивал он жену, приходя с работы.

Добродушная Егоровна смотрела на мужа доверчивыми глазами, говорила: