— Верно, — удивился отец. — Ах ты, ёк-макарёк!
Но цыганка повернулась и пошла, обласкав отца молниеносным взглядом. Отец смотрел ей вослед, головой покачивал, говорил:
— Ну и цыганка! За такой-то можно в телеге полеживать и в небо поплевывать.
— Что, хорошая баба? — подморгнул отцу цыган с мухой возле глаза. — Его вот, Канкина. Ты, Канка, сыграй на гармошке. Повесели гостей. Земляки они хорошие.
— Пускай в табор заворачивают, — сказал Канка, тот самый молодой цыган, что первый подошел к нам. — Чего стоять на дороге-то?
— И то правда! — согласился тут же отец.
Мы съехали с дороги и остановились возле повозки с натянутым поверху пологом. Только теперь увидел я пасущихся под леском коней, услыхал тихий перезвон бубенцов на их шеях. Костер горел рядом с телегой, задравшей кверху оглобли. Возле костра на хомуте сидел, расставив босые ноги, старый цыган и сосал трубку. Все лицо у него было рябое — в крупных оспинах, глаза желтые, точно прокуренные табаком. На бойкое приветствие отца старый цыган вынул изо рта трубку, кашлянул и сказал:
— Доброго здоровья, Васька-огородник.
— Лавруха! — Отец так и бросился к старику, руку протянул: — Вот дак встреча! Ёк-макарёк! А постарел-то — и не узнать!
— Погодь, придет время, постареешь и ты, — сказал Лавруха, тяжко поднявшись. — Токо поживи еще сперва хорошо, порадуйся, пока молодой да красивый. А старость…
Лавруха что-то крикнул, и тут же появились сразу две цыганки. Только на старика глянули, метнулись назад, и через какое-то время прямо на траве была разостлана белая скатерка, а на скатерке стояла уже глиняная посудина с узкой горловиной. Появились железные кружки, хлеб, жареная курица, яйца и еще что-то съедобное.
— Садись, Васька-огородник, дорогой наш гость, — пригласил Лавруха и стал из глиняной посудины наливать в кружки.
Только когда сел отец, сели и цыганы — мужики и бабы. Все они с почтением смотрели на отца и не притрагивались ни к чему, пока он не поднял своей кружки.
— За нашу встречу и за давнюю нашу дружбу, — сказал Лавруха и стал пить.
Пил он медленно, маленькими глотками, откинув назад косматую, точно пеплом посыпанную голову. Отец же выпил в два счета, кружку в руках подержал, обдумывая будто что-то, а тогда сказал:
— Вроде огня хватанул.
— Ешь! — приказал Лавруха и потянулся к курице. Разодрал ее за ножки, один кусок протянул отцу, другой стал делить на куски поменьше и давать их членам своего табора. По всему было видно, что Лавруха тут — вождь, старейшина.
Ели молча. Мы с Ванькой и цыганята стояли в сторонке, и нас будто не замечали.
— К своим катишь, в Ольгино? — спросил у отца Лавруха. — К матери, Авдотье Григорьевне? Были и мы там. Мать мне говорила о тебе. Тоже старенькая, но шустрая. Настасьи моей подружка.
— Да, а где же твоя Настасья? — спохватился отец.
— Ого! — мотнул головой Лавруха. — Нет уж моей Настасьи — померла восемь лет назад. Земля ей пухом. Схоронил я ее далеко отсюда. Ить мы, Васька, исколесили уж полсвета, а Сибирь своей родиной знаем. Где ни бывали, а сюда тянет. Как ниточкой за сердце привязаны.
— Верно, истинно так! — согласился отец. — Я сам, когда воевал, так токо в эту сторону и смотрел. А как вырвался из госпиталя, дак пешком почти от самого Урала до дому пёр.
— Так, так, — сказал Лавруха и опять стал разливать по кружкам.
Опять было молчание, а тогда Лавруха стал говорить о том, как теперь везде живут люди при новой власти, какими стали цыганы.
А потом родилась песня — тягучая и печальная. Цыганы обхватили друг друга за плечи руками, стали раскачиваться, как деревья на ветру. Голоса их негромкие, но чистые и звучные сливались воедино. Будто пел один человек, выражая всего себя, всю свою боль и тоску разными интонациями и оттенками прекрасного голоса.
Лавруха пел с закрытыми глазами, и по морщинистым рябым щекам из-под ресниц струились слезы. Он будто не пел, а плакал, и мне было его очень жаль. Но когда песня растаяла с тихим вздохом певцов, старик точно очнулся от чего-то тяжелого, и глаза его молодо сверкнули.
— Канка! — гаркнул он. — Гармонь!
Кудрявый Канка, будто пружиной подкинутый, побежал к повозке, а когда вернулся, то в руках его была однорядка — пошарпанная гармонешка. Медные узорчатые крючки красовались на черных боках, как золотые петушки, которые сейчас закукарекают в четыре глотки.
Канка при всеобщем молчании и торжественности умостился на каком-то пенечке, ремень широкий с блескучей пряжкой через плечо перекинул, тряхнул кольцами кудрей — и началось. Гармоника охнула, вспыхнула пурпуром меха и заголосила всем своим меднопланочным нутром.