Выбрать главу

«Да он что? — подумал я, — Совсем свихнулся?» Я хотел броситься следом за ним, остановить, но непонятная сила удержала меня от этого. Люди приникли к окнам, приник и я. Увидел, как фигура человека в черном отделилась от поезда.

Кто-то ахнул, видя всю эту картину. Но моряк не упал, будто поддерживаемый своей любовью. Лишь только покатились под откос блестевшие от дождя камушки и галька.

— Далеко ему придется топать, — сказал старик, тоже смотревший в окно. — Но он дойдет. Он-то уж непременно дойдет.

Я взглянул на заплаканную жену, на посерьезневшую вдруг Любашку, и опять рука моя невольно потянулась к карману. Я вспомнил слова Вершникова: действительно, у меня никогда не было никакой любви.

Так-так-так! так-так! — подтверждали колеса. — Так-так-так!

Я еще раз посмотрел на жену, на ее красивые руки, грудь, шею, на тонкие нервные губы, вздрагивающие от волнения, и она показалась мне совсем чужой и далекой. С глубоким разочарованием отметил я для себя, что оба мы с ней в жизни — случайные попутчики…

Так-так-так! так! — выстукивал вагон. — Так-так-так!..

Я уходил на войну

Лютый мороз стоял в то декабрьское утро сорок четвертого года. Земля трескалась, пощелкивала, дух перехватывало. Косматая, низкорослая вся обросшая куржаком сибирка бухала коваными копытами по укатанной до зеркального блеска и гладкости дороге, трусила, громко фыркала, отдувалась будто от тяжести и стужи.

Я кутался в старенький, весь в дырах, отцовский тулуп, ноги поглубже в солому зарывал. Но мороз все равно неистов был ко мне, тысячью иголок больно вонзался в каждую косточку рук, сковывал, леденил все тело. Из-под лохматого воротника тулупа краешком глаза видел я студеное небо и гаснущие в нем, как искры на снегу, звезды. Низко висела над дальним темным березником громадина-луна уродливой формы. Свет от нее — багрово-кровавый — был холоден и зловещ.

Рассвет молодел, мороз становился все злее, и я не вытерпел: где-то на четвертом километре пути соскочил с саней, побежал следом, колотя рукой об руку. Не я будто, а кто-то другой бежит за ускользающими санями, пытается спасти себя от неминуемой гибели. Хана мне, закочерыжусь…

— Чё, сынок, жарко? — обернулся ко мне дед Меркулов по прозвищу Суета. — Жметь морозец! Терпи, брат. Теперича ты — солдат. Солдату надо терпеть. Привыкать надоть. В Матюшкино приедем — обогреемся. Но, ты, мертвая! — задергал он вожжами.

«Тебе-то что, буржую, — думал я. — Одет, как купец какой. Полушубок почти новый, дубленый, поверх него — доха волчья, на голове треух из мерлушек, на руках — мохнашки пестрые, кривые тарбаганьи ноги в белых, из зайца, унтах. Такому никакой мороз не страшен, а вот мне…»

Я еле нагнал сани, упал вниз лицом и замер, прислушиваясь к гулкому бою сердца. Казалось, будто совсем остановилось время. Будто плыву я куда-то назад, назад… А впереди-то сто с лишним километров пути. Сто с лишним километров по такой-то стуже! Хана, хана, замерзну к хренам, окочурюсь где-нибудь на полдороге между селениями. Кровь-то не больно греет. Да и с чего ей греть-то? С тех самых пустых щей, что получал я по талончикам в совхозной столовке? От голода в желудке постоянно сосало до тошноты. А в то утро особенно.

Со мной в холщовом мешочке была провизия: пайка овсяного, горько-колючего хлеба, кусочек кровянки, кружок замороженного молока и ржаная, наполовину с тертой картошкой шаньга. Шаньга была помазана сверху не то сливками, не то взбитым яйцом. Скорее всего яйцом.

И кровянку и шаньгу принесла мне на дорогу Петровна, жена кузнеца Афанасия Дятлова, у которого я работал молотобойцем. Шаньги было две, и кровянки было побольше, но половину кровянки и одну шаньгу отдал я маленькой сестренке Капе и брату Митьке. Свое они съели сразу же, а вот я… Не-ет, мне надо терпеть. Впереди-то день целый, рассчитывать не на кого.

Я старался думать о чем-то другом. Вспоминалось почему-то детство. Один лоскуточек, одно светлое звенышко из него. Будто в волшебную трубочку увидел я широкое поле в горячем свете солнца. По всему полю — островки цветов, то ярко-лиловых, то нежно-пурпурных, то темно-синих или желто-белых. Между тех островков тихонько и мягко катит наш ходок. Я сижу на свежескошенной пахучей траве и смотрю, как поодаль серебристым дымком стелется ковыль. А вот движется навстречу переднему колесу шапка белоголовника. Я ловлю ее и срываю, чтобы лизнуть кончиком языка сахаристую пыльцу. Мне хорошо и бездумно. Рядом отец. Он сидит в передке боком ко мне — молодой, красивый. Лицо загоревшее, из бронзы будто. Отец крепко поработал, перенося и сметывая в стожок копешки сена близ Гагауч-озера. Теперь вот, всем довольный, напевает тихонечко. Зеленоватые глаза его прищурены от солнца и устремлены куда-то далеко, за белесый горизонт, туда, где плывут и качаются, качаются и плывут заснувшие в июльском зное одинокие три березки.