Несу плакат на могилу, несу с легкостью необыкновенной, хотя корчусь от въевшегося в душу стыда… Дождь льет. Ветер под дых колошматит, плакат из рук выбивает и вырывает…
Вбиваю его булыгой случайной с правой стороны могилы в землю. Крест пририсовываю наш православный над фамилией и говорю:
– Хватит, Леня. Будь ты Байкиным теперь самим собою, а я принимаю прежнее истинное свое имя Вдовушкина Петра. Прости.
С этими словами ухожу… Дома радуюсь, ну прямо как маленький мальчик. Чист! Чист! Главное – чист, а все остальное приложится: и возмездье за злодейство многолетнее, и пользование чужой славой в корыстных целях, и так далее и все такое прочее…
Хлобыстнул самогонки. Откуда у отечественного инвалида деньги на водку, маршал? Нас каждый божий день не зовут в кремлевский дворец жрать «столицу» и балыком ее же занюхивать. Мы самогонку гоним. И на том спасибо…
Весело мне, одним словом, в комнатенке моей бобылевской. Соседи дрыхнут. На работу им завтра. А если и разбудил я их пьяной, ранней и радостной своей песней, то попробуй сделай мне в такой момент замечание. Боже упаси! Протезом враз отколошмачу.
Всю ночь пою, надрываюсь… «идет война народная, священная война. 22 июня ровно в четыре часа… синенький скромный платочек падал с опущенных плеч…,и у детской кроватки тайком ты слезу вытираешь…»
Пою и плачу, как вот сейчас. Но сейчас нету радости в моей душе и просвета искупления. Лишь гнев в ней, маршал, один гнев и обида на допущенные издевательства над телом и совестью инвалида… Но ладно…
Сижу, значит, пою, видение лица жены моей законной Нюшки, Настеньки, Анастасии усилием воли своей, покалеченной жизнью, прогоняю. Протез снял. Культя блаженно от него отдыхает. А сама нога моя правая, знаете где, маршал? В могиле на площади Революции, рядышком с костями известного на самом деле солдата, а не неизвестного, рядом с Байкиным Леонидом Ильичом, другом моим боевым, верней, рядом с тем, что от него осталось… Плачу и пою – собака одинокая и затравленная наконец-то мстительной судьбой…
И то ли примечталось, то ли приснилось, но явственно вижу себя на поле того последнего моего боя, волокущего по грязище, по развозу осеннему Леню, друга моего, который начисто потерял от ужаса, унижения отступления, от заброшенности нашей солдатской желание продолжать жизнь. Потерял и – все.
Но во мне-то тогда силенок было, маршал, на две-три жизни. Семижильный был парень, с руками, с ногами, с рожей веселой, с головой не тупой, с добрым сердцем – нормальный, одним словом, русский человек, не до конца еще припохабленный советской крысиной властью…
Ад дьявольский по сравнению с тем полем боя домом отдыха, думается мне, был… На взрывы всякие, крики, стоны, пули, осколков свист, штурмовиков вой я уж вниманья не обращал. Ибо такая запредельная тоска пронизывала мне душу от того, что ползли мы по растерзанному, неубранному полю побитой, вытоптанной, втоптанной в прах земли, выжженной ржи, что кроме тощищи этой и настырной силы, внушенной свыше, ничего во мне не было. Ничего.
– Леня, – хриплю яростно, – Леня, Бога побойся, пошевели ноженьками и рученьками, пошевели, не то не выползем мы, даже в плен не возьмут нас – такие жалкие мы и страшные небось, ползи, родной, спастись надо, а то кому же гнать обратно с поля нашего ржаного гадостное это воронье, фюреровские усики, сталинскую рожу рябую, пожалей, Леня, себя и меня..
Немного оставалось нам до низинки, до деревцев, измочаленных жутким железом… От танка спаслись. Прямо на нас пер. Окопчик нас спас. Танк дальше, в плоть земли нашей поперся, и вонища от него была, как от первого моего в жизни трактора. Как сейчас помню. Приятная такая дизельная вонища… Ужас вокруг, а душу захолонуло от страсти по мирному труду на крестьянском поле…
Окопчик от танка нас спас, но он же Леню и погубил.
Я уж думал: все – спасены… темнеет… до низинки дотянем, а там уж у пенька какого-нибудь прикорнем… черт с нею, с едой… сон важнее человеку любой еды… суток трое мы уже не спали… за что, Господи, такие дадены нам Тобою муки ужасные?
В этот-то момент и рвануло-шарахнуло до полного оглушения. Даже не знаю: успел я услышать сам взрыв или не успел… Неважно.
Отряхаюсь от земли, промаргиваюсь, дыхание налаживаю. Жив я – окаянный. Леня, мой друг, рядышком лежит, словно спит, глаза закрыты, на губах – улыбка ребеночка. Потормошил я его слегка, а тормошить-то было нечего. Каша одна с костями от Лени осталась. Лицо лишь не тронуто. Весь взрыв на Леню пришелся. Тем и спасен я был, но непоправимо ранен. Лежу я поначалу и не ведаю: то ли жалеть друга, то ли радоваться за него. Не знает в такие времена человек, что лучше. Но живым жить надо.