Без цветов, с припухшими от бессонницы и слез глазами проводила Галина на войну мужа. И вскоре получила от него письмо: Степан писал, что идут жаркие бои и что немцам тоже достается как следует. И что странно: он, всегда равнодушный к цветам, вдруг вспоминал о посаженных Галиной возле хаты мальвах и чернобрывцах.
А потом писем не стало. Напрасно каждый день надеждой и страхом ждала Галина того часа, когда а улице села обычно появлялся на своем старом, впавшем виды велосипеде колхозный почтальон. Ничего…
И вот уже бабье лето с его теплым, как вдовья ласка, солнцем, плавающими в прозрачном воздухе серебристыми нитями паутины, косяками диких гусей непривычным, захлебывающимся гулом летящих где-то в стороне самолетов.
В одних хатах — горе и плач. Пришла похоронная: «…в боях за Родину…» В других — беспокойная радость: почтальон принес сложенное треугольничком письмо — значит, жив пока тот, кого ждут…
А у Галины и не горе, и не радость, а лишь мучительная неизвестность, идущие рядом, рука об руку, надежда и отчаяние.
В конце сентября с запада докатились отзвуки глухой канонады, а вскоре мимо села потянулись на восток автомашины и повозки, прошла пехота. Красноармейцы шли почти весь день — усталые, запыленные, злые. В каждого из них впивались сотни женских глаз: а нет ли среди них моего?
В прозрачное небо на горизонте; поднимались столбы густого черного дыма, и даже полуденное солнце приобретало зловещий красноватый оттенок. А еще через день по утрамбованной тысячами сапог, отороченной густо покрытыми пылью зарослями бурьяна и крапивы улице пронеслись мотоциклисты мышиного цвета мундирах с засученными рукавами, хлынули тяжелые с железными бортами грузовики, плотно набитые аккуратными рядами солдат в серых касках.
И хотя фронт откатился на восток, но надежда осталась. Ожесточенные бои шли уже где-то на подступах к Дону, а с запада все еще — то небольшими группами, то в одиночку, кто в военной форме, кто переодевшись в штатское, — шли на восток русские солдаты. И с одинаковой тоской и ожиданием смотрела Галина то на восток, то на запад.
Дважды через село прогоняли длинные колонны военнопленных. Тяжело волоча ноги, склонив головы, шли обреченные на страдания люди. И снова впивались в них сотни женских глаз: а нет ли среди них моего?
И дважды женщины и старики копали на убогом деревенском кладбище широкие могилы: тех, кто, обессилев, не мог идти и отставал, — немцы стреляли…
Капли дождя беспокойно бьются о запотевшие стекла. Бесконечно длинны осенние вечера. И еще страшнее и тоскливей оттого, что совершенно не знаешь, что же делается на белом свете. Ведь нельзя, невозможно поверить немцам, которые, смеясь, громко кричат: «Русь капут! Москва капут!»
…Этот человек пришел такой же усталый, грязный, заросший, как и многие другие, приходившие с запада. Был он в шинели, пилотке, потрепанных кирзовых сапогах. И хотя за оврагом, на другом краю села, расположились немцы, Галина впустила его в дом. Он был совсем не похож на Степана — голубоглазый и светловолосый. Но он был чей-то сын и чей-то, быть может, муж. И он был свой, русский.
Человек этот не жаловался на судьбу, не выглядел растерянным и несчастным и, разговаривая, часто шутил и улыбался.
— Ничего, молодка. Будет и на нашей улице праздник. Как пить дать, будет. Помянешь тогда мои слова.
— Как бы роса очи не повыедала, пока солнце взойдет.
— Такие жгучие очи никакая роса не выест. Только голову не вешай. На согнутую шею легче ярмо надеть. А на твоей шее — красивому намисту место.
Он остановился около старомодного, еще от родителей оставшегося комода. Внимательно посмотрел на фотографии в облепленных ракушками фанерных рамках. Взял в руки высокую из голубоватого стекла вазочку с воткнутым в нее букетиком бессмертников. Провел пальцами по жестким, колющимся лепесткам.
— Хоть и бессмертники, а мертвые. Нет, ничего нет лучше живых цветов, особенно черемухи. У нас ее — море. Приезжай к нам на Оку весной. Вот такой, — он широко развел руки в стороны, — букет подарю. А пока, если не возражаешь, я один из этих сухоцветов на память оставлю.
— Хоть все забирай.
— Все не надо. А этот — сберегу.
Он вытащил из вазочки один цветок, сунул его в карман гимнастерки.
На рассвете Галина разбудила незнакомца — спал он на кухне, не раздеваясь, на постеленной ею на полу овчине. Он сразу вскочил, быстро сполоснул студеной водой лицо, наскоро проглотил несколько холодных, сваренных накануне картошек, сунул в карман кусок хлеба с салом и вышел вслед за хозяйкой из хаты.
Галина шла впереди, с трудом вытаскивая сапоги из вязкой грязи, он — следом за ней. Огородами они вышли на околицу. Неподалеку от старых верб, нахохлившихся в густом тумане, они остановились.
Солдат протянул Галине руку.
— Спасибо, молодка.
— Да что там. Свои ведь… Пойдешь прямо, спустишься к реке — сразу кладки увидишь. По ним и перейдешь на тот берег — и дальше лесом. А через мост нельзя: немцы там.
— Ясно… Кстати, опять запамятовал: как ваша-то деревенька называется?
— Вировкой всегда звали.
— От веры, значит. Теперь никогда не забуду. — Солдат пристально, запоминая, посмотрел в лицо женщины. Исхудавшее, серое, с заметно ввалившимися глазами, оно все равно было красивым. — Вот доконаем немца — непременно в гости приеду. Примешь?
— Приезжай. Даст бог, как говорят, муж вернется — оба рады будем.
— Приеду. — Солдат неизвестно зачем провел ладонью по заросшей русоватой щетиной щеке. — Непременно приеду… Вот так, черноока-черноброва. Цветы только не забудь, когда встречать будешь.
Всего несколько шагов — и фигура в солдатской шинели растворилась в тускло-белом молоке тумана. Галина поправила платок и медленно пошла домой.
А через два дня у колодца, где женщины обычно собирались не только, чтобы набрать воды, но и посудачить, услышала Галина последнюю новость: деревенские ребятишки, ходившие в лес за хворостом, наткнулись там на убитого красноармейца. Кто он, куда и откуда шел — никто, разумеется, не знает. Ребятишки сбегали в село, принесли лопаты и сами похоронили бойца на высоком берегу реки, под старым дубом.
В тот же день Галина разыскала сына своей золовки — Ваську: тот, конечно, не мог не быть в лесу и наверняка знал подробности. Но сколько Галина ни расспрашивала парнишку об убитом, тот так ничего определенного и не сказал.
— Как все наши… в шинели… в сапогах… Лицо все разбито, в крови: мать родная не узнала бы…
— Ну, а документы? В карманах что-нибудь было?
— Ничего не было. Должно быть, немцы забрали. Или сам уничтожил.
Васька хмурился, вертел головой, неуклюже переминался с ноги на ногу. Видно было, что не хочет вспоминать виденное, хотя и не может забыть его.
— Ну, ничего, гады. Вам тоже будет, погодите!.. — неожиданно закончил он свой сбивчивый рассказ и шмыгнул носом…
День был как и все предыдущие — сырой, пасмурный. Переброшенные через узкую, густо поросшую у берегов сухим камышом речушку, ветхие кладки жалобно скрипели, прогинаясь под ногами, а вода казалась густой и тяжелой.
Галина сразу нашла старый раскидистый дуб. Еще издали заметила у его могучего основания свежий холмик земли. Она подошла ближе, пальцами свободной руки ухватилась за влажный ствол молодого береста.
Кто он, этот неизвестный солдат, что зарыт в сырую, остропахнущую увядшей листвой и грибами землю? Не тот ли славный и улыбчивый парень, что переночевал у нее в хате и который так уверенно обещал приехать в гости, как только доконает немца? Или кто другой — мало ли их шло и идет туда, к фронту, — попавших в окружение, бежавших из плена? Молодой ли он или пожилой? И кто ждет его, выплакивая по ночам глаза: мать, жена, невеста?
А может быть, это возвращался Степан?
Никто этого не знает. И теперь никогда не узнает…
С жестких, покоробившихся листьев дуба, с его узловатых ветвей изредка срываются крупные капли и тяжело падают на рыхлую землю. Тихо шуршат кусты, скрипят стволы деревьев, и кажется: скорбно вздыхает оголенный осенью неприветливый лес. Печально смотрит на могилу неизвестного солдата женщина и озябшей рукой кладет на нее букетик бессмертников — иммортелей.