А разве мне хотелось вернуться?
Или история с правами всего лишь пример «очевидной неадекватности реакции пациента на события»?
Я взяла фразу «очевидная неадекватность реакции пациента на события» в кавычки, потому что фраза принадлежит не мне.
Карл Меннингер использует ее в книге «Война с собой», описывая склонность некоторых людей слишком остро реагировать на события, которые большинству из нас кажутся обыденными, даже предсказуемыми. Эта склонность, по утверждению автора (между прочим, доктора медицинских наук), нередко встречается у самоубийц. Он приводит в пример девушку, впавшую в депрессию и покончившую с собой из-за неудачной стрижки. Пишет о мужчине, который свел счеты с жизнью, когда ему запретили играть в гольф, и о ребенке, совершившем самоубийство после смерти любимой канарейки, и о женщине, наложившей на себя руки из-за опоздания на два поезда.
Заметьте: не на один поезд — на два.
Вдумайтесь.
Как много обстоятельств должно было сойтись, чтобы не оставить этой женщине шансов.
«В каждом из этих случаев, — поясняет Меннингер, — ценность прически, гольфа и канарейки была сильно завышена: предметы стали объектом столь глубокой эмоциональной привязанности, что их потеря (или всего лишь угроза их потерять) привела к фатальным последствиям».
Вообще-то не нужно быть доктором медицинских наук, чтобы до этого додуматься.
Интересно другое: почему ценность прически, гольфа и канарейки (не говоря уж о втором из двух пропущенных поездов) оказалась настолько завышенной? Меннингер и сам хотел бы это понять. «Откуда берутся эти непомерные сверхожидания и завышенные оценки?» — вопрошает он. Но тем и ограничивается, очевидно, сочтя, что ответ содержится в самом вопросе. Или решив, что его дело — обозначить проблему, а над разгадкой пусть бьются теоретики психоанализа. Неужели я и впрямь испытывала столь «глубокую эмоциональную привязанность» к своим калифорнийским правам, что их потеря могла привести к «фатальным последствиям»?
Неужели всерьез считала замену одних прав на другие — потерей?
Страдала в разлуке?
И чтобы покончить с темой «глубокой эмоциональной привязанности»…
В последний раз я видела наш брентвудский дом, пока он еще был нашим, в тот день, когда здоровенная фура увозила в Нью-Йорк все, что мы на тот момент нажили, включая универсал «вольво». Мы стояли на крыльце, глядя ей вслед, а потом, когда фура скрылась за поворотом на улицу Мальборо, прошли через опустевшие комнаты на веранду для символического прощания. Грусть расставания была изрядно отравлена всепроникающей вонью фтористого сульфурила и видом горстки мертвой листвы на месте, где еще недавно росли розовая магнолия и стефанотис. Даже в Нью-Йорке каждая распакованная коробка обдавала меня сульфуриловым душком. Когда в свой следующий приезд в Лос-Анджелес я решила проехать мимо нашего теперь уже бывшего дома, его не оказалось — снесли, чтобы через год-другой возвести новый, чуть побольше размером (за счет комнаты над гаражом и слегка расширенной кухни, хотя и на старой даже с концертным роялем «Чикеринг» было вполне просторно), но без нарочитой традиционности предшественника. Еще сколько-то лет спустя в одном из книжных магазинов Вашингтона ко мне подошла дочь нынешнего владельца дома — та самая, которую он мечтал выдать замуж в нашем саду. Она училась в одном из вашингтонских университетов (то ли Джорджтаунском, то ли Джорджа Вашингтона), а я приехала на встречу с читателями в магазине «Политика и проза». Она представилась. Сказала, что выросла в «моем» доме. «Заблуждаетесь», — хотела ответить я. Но сдержалась.
Про Нью-Йорк Джон всегда говорил, что мы в него «возвратились».
А я нет.
Для меня Брентвуд-парк был «тогда», а Нью-Йорк — «сейчас».
Досульфуриловый Брентвуд-парк — это такое время, такой период, такое десятилетие, когда казалось, что все в жизни складывается как надо.
Наше представление об американской мечте.
Именно так. Устами младенца.
Тогда у нас были автомобили, бассейн, сад.
Были агапантусы — африканские лилии, всполохи пронзительной синевы, парящие на длинных стеблях. Была гаура — взвеси белых прозрачных брызг; глаз начинал различать их, только когда темнело.
Был вощеный английский ситец, китайский орнамент.
Был фландрский бувье, застывший на нижней ступени лестницы — глаз приоткрыт, всегда на страже.
Время идет.
Воспоминания гаснут, видоизменяются, подстраиваются под то, что, как нам кажется, мы помним.