Выбрать главу

Астральная дама, проницая будущее, не столь уж и дальнее, не мигая, смотрела мимо Бенкендорфа. Глаза ее мерцали. Ей открылось ужасное: серый, в трещинах череп прекрасной Воронцовой, шмякнув на землю, откатился в сторону. Парень в спецовке, в зубах папироска, ловко, как форвард, наддал носком сапога, и череп влетел в тухлую ямину у забора Слободского кладбища. Мотор грузовика не глушили, воняло машинным маслом, дрянным бензином. Старушки нищенки, обмерев за чапыжником, мелко и быстро крестясь, смотрели, как в эту ямину сбрасывают останки Воронцовых. На окраине Одессы петухи запели. Люди в спецовках управились споро. Вот так же сноровисто взорвали давеча Преображенский собор, где покоился герой Бородина и его жена-княгиня. Грузовик встряхнулся, чихнул и уехал. Парни в спецовках, нахлобучив кепки, стояли в кузове, свежий приморский ветер холодил потные крепкие лица. Хорошо!.. А в центре города, на Соборной, смугло бронзовел генерал-фельдмаршал, скоро постамент украсит надпись: "Полу-герой, полу-невежда... полу-подлец..." Вот она, сбылась надежда - "...полный будет наконец".

Не столь уж далеко проницала астральная дама - в тридцатые годы советской Одессы. "Бога ради..." - шепнул Бенкендорф из последних сил, но тут-то и понеслась кавалькада. Гулко, дробно, быстро, бешено неслась кавалькада на высочайшем смотру драгунской дивизии - в тот год, когда они с государем вернулись из Европы на этом "Геркулесе". Вослед императору, не отставая, мчал Бенкендорф, конь споткнулся, грянулся оземь, увлекая всадника, кавалькада свитских, не успев осадить, летела над ним, распростертым - гулко, дробно, быстро, бешено,- белый снег, черные копыта... Тогда отделался тяжкими ушибами, теперь это была агония. На последнем вздохе он произнес отчетливо: "Dort oben auf dem Berge..." "Там, наверху, на горе..."

О чем это он, какая гора, где?

14

Год иль полтора тому случилось Милию Алексеевичу читать рукописные мемуары сослуживца старшего сына Пушкина. Читал, и кровь ударила в голову: "А у меня дядюшка умер",- меланхолически отозвался сын Пушкина на известие о кончине старика Дантеса.

"Дядюшка"!!!

Поостыв, Милий Алексеевич стал думать о том, что убийца Пушкина не был в глазах его сына убийцей. Сколь бы ни скорбел сын, Дантес не был убийцей противник, вышедший к барьеру по правилам дуэльного кодекса. Но что было делать ему, Башуцкому?

Всех пушкинских современников Милий Алексеевич соизмерял с Пушкиным: хорош или нехорош был такой-то с Пушкиным. Все, современное Пушкину, сопоставлял с ним: хороша иль нехороша была ситуация для Пушкина. И ни на вершок отступления от объективности? Да в ней-то и нужды не возникало. Нет, не так! В этом соизмерении она-то и была. Конечно, не исключалось и "пока": "Пока не требует поэта к священной жертве Аполлон..." Вся штука в том, что и пушкинское "пока" по сердцу.

Но ведь Пушкин завещал: даже любовь к родине не должна уводить за пределы строгой справедливости. Даже к родине! Нелюбовь тоже. Но душа не принимает ни "дядюшку", ни шефа, хрипевшего в корабельной каюте. Ладно, возьмем ближе. По силам ли тебе строгая справедливость к другому гонителю другого поэта? Во всяком случае, понять комсомольского Секретаря, без пяти минут председателя Лубянского Комитета, не велик труд. Опоили ненавистью. Автор "Тихого Дона" восславил с трибуны партсъезда Водокачку. Образ эпический: Водокачка годин гражданской. К ней, станционной, бурой, осклизлой, лепилась разная контра в час скорострельных казней. Семичастный поносил Пастернака. Но "разменять" у Водокачки не требовал. Стало быть, изволь-ка, гражданин Башуцкий, изволь во имя строгой справедливости... Нет-с, уж лучше подождать, покамест и председателя допросит баронесса фон В.

Но Бенкендорфа она уже допросила. Башуцкий пожалел: какая опрометчивость! Не надо было лезть в каюту "Геркулеса". А теперь признавайся сам себе: "Ты этого хотел, ты это и получил".

Не душой, а умом искал он строгой справедливости. За минуту пред тем, как ударили в грудь генерала черные копыта последних коней, помянул он тех, с кем сроднился под ядрами, на биваках, в атаке. Каковы бы ни были послевоенные карьеры, сколь бы ни плесневело сердце, а ведь остается заветный, ветеранский, что ли, уголок.

Молодой Бенкендорф труса не праздновал. Трубил усатый штаб-трубач; тяжелое полковое знамя сжимал безусый фанен-юнкер. Доломаны и киверы, восторг и упоенье. Зарево в полнеба и дым пороховой. На том бы можно было и покончить с молодым Бенкендорфом в грозе Двенадцатого года, если бы молнии ее не высветили черты примечательные.

Военные записки Александра Христофоровича не отличались ни яркостью изложения, ни резвостью мыслей. Притом, однако, автор не становился на котурны, изображая те "малые земли", где ему привелось действовать, ключевыми позициями Отечественной. Отступление и наступление он вспоминал без генеральских претензий на анализ и синтез. Рассказывал, не мудрствуя, как было дело, не скрывая и те случаи, когда его кавалерийским отрядом неприятель попросту пренебрегал. Не Бенкендорф, а другой мемуарист, милостью властей не взысканный, напротив, в Сибирь сосланный после 14 декабря, отметил: отряд гвардейских казаков дрался замечательно, его успехи "единственно приписать должно прозорливости и смелому действию Бенкендорфа".

Но Милий Алексеевич, будто с лупой в руках, сосредоточился на ином. Право, он не ожидал от гатчинца, флигель-адъютанта, светского вертопраха такого сочувствия к простолюдию.

Отступая вместе с армией на восток, Бенкендорф ужаснулся "бедственному рабству" белорусских мужиков, счел их повсеместные бунты жестоким ответом на тиранство шляхты. Потом, и не понаслышке, узнал, что и русские пахари, объятые "варварским наслаждением", подпускают красного петуха в дворянские гнезда. Он и русских понимал: мстят дуроломным душевладельцам - не умеют стричь овец, а машисто сдирают шкуру вместе с шерстью.

Однако и сочувствие, и понимание отнюдь не предполагают душевного почтения к достоинствам тех, кому сочувствуют, кого понимают. Многие "одноклассники" будущего шефа жандармов отдавали должное отваге, терпению, сметливости, самопожертвованию лапотного воителя. Милий Алексеевич не удивился, вычитав в мемуарах Бенкендорфа хвалу тем, кто доброхотно и проворно пособлял провиантом, фуражом, ремонтом, то есть поставкой лошадей, разведками-рекогносцировками, наконец, прямым участием в сшибках с неприятелем. Все так, да вот, кажется, ни один из тех, кто обретался страшно далеко от народа, не высказался столь кратко и сильно, как Бенкендорф: я уважаю крестьян.

Милий Алексеевич предположил тут неверный перевод с французского. По выражению Лютого, дворянчики баловались французским; Бенкендорф, продолжая баловаться французским, переубедил Башуцкого. Александр Христофорович рассказывал, как получил приказ обезоруживать и расстреливать изменников, то есть мужиков, возмутившихся противу господ. И тотчас, будто палашом, отрубил: клевещущие на русских крестьян - сами изменники; расстреливать русских крестьян - не могу.

Башуцкий растерялся. Не потому, что так поступил хотя и россиянин, а все ж не коренной русак. Об этом "все же", повертывая и перевертывая, выдергивая и передергивая, твердил известный знаток русского самосознания критик Валериан Шагренев. Но и Башуцкий не был свободен от этого "все же". Правда, иного свойства, социального.

Слова и поступки Бенкендорфа отнес бы он к истокам декабризма, не окажись Бенкендорф на другой стороне. Ежели декабристы были страшно далеки от народа, то что уж говорить об участнике следствия над декабристами, о будущем шефе жандармов? Но - вот: расстреливать крестьян, усердных и верных защитников отечества, не могу.

"Не могу!" - язвительно повторил Милий Алексеевич точно бы в пику этому "все же" - и шагреневскому, и своему, блуждающему, как бляшка-тромб. Строгая справедливость и еще раз справедливость. Не на мундир взирай, как библейский Самуил, не на лицо, а на сердце, как библейский Господь.