Выбрать главу

25

Бенкендорф любил Эстляндию нестранною любовью: здесь, над морем, у реки Кейле, то медленно-черной, то быстрой и пенистой, простиралась его счастливая Аркадия. О Фалле!

Башуцкий тоже любил Эстонию, но странною любовью. Впервые она шевельнулась чувством стыда. Правда, совсем не жгучего. А так, вроде неловкости, которую он потом мимолетно испытывал за того, кто обращался к нему на "ты".

Когда эсминец стоял в Н-ской базе, где на стене пакгауза шалая рука начертала: "Смерть немецким оккупантам и военным комендантам", капитан второго ранга Карлов послал однажды Башуцкого в таллиннский штаб. Зачем и для чего, Милий Алексеевич запамятовал, а парикма-херскую помнил, ютилась в какой-то улочке, исковерканной, как весь город, бомбежками. Захотелось не побриться, а чтобы побрили. В его желании был довоенный отблеск парикмахер-ской близ Андреевского рынка. И еще как бы ощущение наступившего конца войны. Рядком на лавке сидели эстонцы. Башуцкий спросил, кто последний, ему не ответили, в душе скользнуло раздражение. Вошел лейтенантик, вчерашний курсант училища Фрунзе с пистолетом на заднице. Тут как раз мастер освободился. Лейтенантик вопросительно взглянул на Башуцкого: идешь, что ли? Башуцкий показал глазами на очередников. "Э",небрежно усмехнулся альбатрос грозных морей и той деланной, враскачку походкой, какой ходят новоиспеченные офицеры, мало ходившие по палубе, проследовал к креслу. Никто не произнес ни слова, но Башуцкий корнями волос почувствовал холодное презрение эстонцев. Ему стало неловко, конфузливо, он подумал, что это вот "э" лейтенант не произнес бы ни в Ленинграде, ни в Сталинграде... Потом - в этапной камере - он видел двух парней рыбаков. Они не говорили или не хотели говорить по-русски, но после столкновения с уголовными в защите дагестанца, творившего намаз, серьезно и молча пожимали руку Ивану Григорьевичу. Годы спустя, после лагеря Башуцкий с неделю работал в Тартуском архиве, что на улице Лийви; ночевал неподалеку, в уютном, добропорядоч-ном, тихо пьющем отельчике "Тооме"; дни падали сумрачные, зимние, с капелью; домой возвращался автобусом, ехал долго, сугробы кружили, поля, перелески... Все это, расчлененное и временем и пространством, не оставило в запасниках памяти ничего продуманного, взвешен-ного, ничего пестрого, яркого; зато оставило "эстонское" ощущение надежного, душевно опрятного. Иногда он ловил себя на мысли, что вот жил бы в Тарту, то, пожалуй, и не счел бы столь уж необходимой "осознанную необходимость", не был бы нелюдим среди этих людей. Не хотелось думать, что он ошибается, и это нежелание было любовью к Эстонии.

В Фалле, как бы защищаясь от здешнего очарования, он отдал дань привычкам своего мышления, то есть сразу испытал социальную неприязнь к владельцу богатейшего в Европе имения: оккупант, как и все прибалтийские бароны. Конечно, Александр Христофорович мог бы показать купчую. Впрочем, мог бы и не показывать - то ли копия, то ли подлинник хранились в Тартуском архиве. Хорошо, купил, приобрел. А на какие шиши? Конечно, Бенкендорф мог бы отметить, что денежки честные, не от феклисовых, пришлось залезть в долги, но уже на следующий год честно расплатился - вдовствующая императрица, отходя в мир иной, оставила сыну подруги своей юности семьдесят пять тысяч рублей. Хорошо, пусть так. А все же приобрел-то "на подарок", как и женушка одного из феклисовых, свое именьице. Да еще и разогнал коренных насельников, "печальных пасынков природы". Экий парк-то громадина, дороги в парке общей длиной в пятьдесят четыре версты. А посмотришь на розовый замок с башнями, музыка в камне звучит оккупационной готикой. Да, граф любил Эстляндию не странною любовью. Еще в осьмнадцатом веке говаривал родовитый, не ему чета, русский князь: степень нашего патриотизма в прямой зависимости от размеров нашего недвижимого. Вот так-то, Александр Христофорович.

Уплатив по векселю умозрений, Башуцкий освободился для созерцаний. Тотчас закралось в душу удовольствие, которое дарит культурный парк, в каком бы вкусе ни был устроен, а парк культуры, сколь бы ни был оснащен, не дарит. В первом можно жить, во втором нельзя отдыхать.

Тишина здесь была многозвучной. Ручьи и река, водопад, море, все эти интонации и ритмы, ударения, расставленные камушками, камнями, скалами; голоса разного объема и тембра, голоса и подголоски вод, рощ, лесов они-то и создавали широкошумную тишину холмистой местности по имени Фалле.

Бенкендорф рос в Гатчине, живал в Павловске и Петергофе, прибавьте Зимний - вот и "вся Россия". По сердцу была и Эстляндия, мызы ее, шпили Ревеля. Но едва отворялись тяжелые, медленные чугунные врата с гербами на створках - рыцарский щит и три розы,- как неизъяснимый покой обнимал Александра Христофоровича, покой и отрада отдельного, особного существования.

Ах, задушевно понимал он государя, отягощенного государством, когда тот, погостив в Фалле с императрицей и детьми, сказал: "Жить семейной жизнью - истинное счастье". Не об этом ли шепталась и стайка отроческих березок на ровной лужайке со скошенной травой? Такие же березы, как в палисадниках русских деревень или здешних, чухонских, с их лачугами, крытыми толстым слоем навоза и топившихся по-черному. О-о, нет, эти, на ровной лужайке, своеручно посадил пожизненный друг, теперь, увы, охладевший.

А тогда... Они часами сидели в беседке под зеленым куполом и в той, что под могучим тополем. Слышно было, как дробно, а переменится ветер, приглушенно-слитно низвергается водопад. Государь говорил, что благо семейного круга вдвойне драгоценно, когда... и, вытянув палец, доверительно и ласково коснулся колена Александра Христофоровича. А потом говорил государь, что хорошо бы построить мост... Ишь ты, подумалось Башуцкому, а канал-то сооружать медлил: посмотрел на расчет войск, необходимых для соединения Москвы-реки с Волгой, да и укоротил проект; мысль же о каналармейцах в голову не пришла: он ведь Палкин, а не Лютый. Другое дело Фалльский мост - пусть раскошелится Александр Христофорович, а казна в стороне... "Да, мой друг,- говорил государь,- хорошо бы на реке построить мост". И мост начали строить, государь - это позже - восхитился: "Отличный офицер, все может! Взгляни: будто смычок свой перекинул над рекой". И верно, легкий, грациозный висячий мост соорудил Львов, инженер и музыкант, автор народного гимна... Вечерами на башенной площадке затевалось чаепитие, море жемчужно мглилось, тянул бриз, площадка на такой высоте, что право... Москву увидишь, вперебив Бенкендорфу подумал Башуцкий, и тотчас веянием бриза донесся голос "курсистки". Какая она была милая, хрупкая, наша словесница в трудовой школе, волосы узлом, блузка в мелкий цветочек, юбка до пят, широкий лакированный блескучий пояс; она задыхалась от восторга: "Александр Сергеевич Пушкин родился в Москве..."; добрейшую Веру Михайловну прозвали Курсисткой, хотя курсисткой в "мирное время" была не она, а директриса, прозванная Божьей Грозой... Сейчас, когда веял бриз и семья Николая Павловича пила чай вместе с семьей Александра Христофоровича, Курсистка объясняла "образ Манилова" - "храм уединенного размышления", мечтания о дружестве, о житье на берегу реки, о постройке моста и дома с таким высоким бельведером, чтобы разглядеть Москву... Не исключено, что наш очеркист где-то, у кого-то вычитал о маниловщине, в известной степени свойственной и круто-суровому Романову, и не чуждому сантиментов Бенкендорфу, но вычитанное, чужое, как нередко бывает, ассоциировалось со своим, личным, услышанным, наблюденным. А вот уж это - Курсистка не трунила над маниловским беспочвенным прожектерством: уповала, голубушка, на мост в социализм - вот уж это было от Башуцкого, или от лукавого.

Бенкендорф же, как обнаружил Милий Алексеевич, летними фалльскими днями, этот шеф головного института крепостнического самодержавия, уповал на капитализм. Целиком и полностью разделяя положения и выводы русского царя касательно семейного уединения, Александр Христофорович лишь отчасти соглашался с бывшим императором французов. Некогда вздыхал Наполеон меланхолически и, быть может, не совсем притворно: "Боже мой! Хижина и десять тысяч франков!" Хижина - да, если это Фалле, но десяти тысяч не хватит даже на георгины.