Задумчиво-разомлевший Милий Алексеевич поднимался закругленными изворотами на высокий холм. Справа и слева размахнулись луга, слабо желтея вершенными копнами. Кучевые облака эскадренно дрейфовали к морю. Звучная фалльская тишина с ее пестрыми запахами клумб и оранжерей сменилась другой, нездешней. При известной силе воображения можно было бы услышать тишину вселенскую, но она представлялась Милию Алексеевичу мерцающе-черной, какофонически бушующей в "Спидоле", когда экономист Мудряк ловит забугорное вещание, а глушители - Милий Алексеевич несколько старомодно называл их джазом НКВД - работают вовсю. И все же Башуцкому, вероятно, удалось бы возвыситься до философического осмысления этой тишины, если бы он не увидел старца в темной крылатке.
Белобородый, рослый, с длинными, до плеч, седыми волосами старец отер платком потный лоб, постоял, обмахиваясь серой мягкой шляпой, и продолжил путь свой к широкому уступу на холме - там, в полуденном мареве, в зыбких струях воздуха, воспарял, как в невесомости, огромный деревянный крест.
Шел старец не торопясь и не замедленно, шел мерным шагом, свойственным людям, привычным к неблизким пешим переходам и неспешным размышлениям.
Бывший государственный преступник, зек Алексеевского равелина и сибирских острогов уже осмотрелся в Фалле. Конечно, майораты следовало бы урезать, уменьшить размерами, но сам по себе принцип - не дробить хозяйство, а передавать старшему в роде - важен. Пустошь и ту можно превратить в цветущий сад, если она наследственная; а бесхозный цветущий сад - превратится в пустошь. Дожив до воли, обрадовался, как амнистированный. Дожив до мужицкой воли, радовался, как реабилитированный полностью. Но счастлив будешь, если сподобишься увидеть вольного мужика на земле наследственной. Быть тогда России ветроградом Господним.
Осмотревшись в Фалле, сказал он: совет да любовь. Его сын, сын декабриста, женился на внучке шефа жандармов. Нашему очеркисту казалось чудовищным обручение дочери Пушкина с отпрыском жандармского генерала Дубельта, того самого Леонтия Васильевича Дубельта, который послал Достоевского на Семеновский плац. Ну, а он, Сергей Григорьевич, князь Волконский, сказал: совет да любовь.
Огромный деревянный крест не чудился ему парящим, не Голгофа здесь, а фамильное, семейное кладбище.
Сергею Григорьевичу, князю Волконскому, не надо напрягать память. Многие тюремные помещения призабыл, но темницу, четвертый нумер Алексеевского равелина не забудешь. Его, ветерана пятидесяти восьми сражений, кавалера георгиевского, Анны с алмазами и еще, и еще, его, командира дивизии, привезли в Зимний в январе двадцать шестого. Николай приблизился стремительно, задыхаясь от гнева, погрозил пальцем крупным, белым, как у старого каленого зека Кости Сидненкова, учившегося играть на баяне. Из дворца отравили в крепость. В равелинном коридоре, выстуженном крещенскими холодами, шаркали на каменных плитах сторожа, задубелые солдаты крепостною гарнизона; у них, у них была шаркающая походка, а не у римского прокуратора... В четвертом нумере Алексеевского равелина слышались куранты; из четвертого нумера ничего не слышалось. Жена написала Бенкендорфу, просила свидания; Александр Христофорович ответил сердечным соболезнованием, о свидании промолчал. Свиданию противились родственники, озабоченные здоровьем недавней роженицы. Вот и промолчал Бенкендорф. Но жена упросила государыню, государыня - государя... А потом, все в том же каземате... Он очень любил Алину, Аленьку, племянницу. Ее привел Бенкендорф. И глаза у Александра Христофоровича были говорящие. В последний раз виделись, говорящие глаза были. Не лубяные, не бесстыжие, прибавил Милий Алексеевич.
Сняв мягкую шляпу, в крылатке распахнутой, высокий старик, белобородый и седовласый, стоял у могилы Бенкендорфа. Место вечного упокоения выбрал Александр Христофорович загодя. "Dort oben, auf dem Berge..." - сказал он однажды: "Там наверху, на горе..." И это же произнес коснеющим языком в каюте "Геркулеса". Кавалькада неслась над поверженным генералом, белый снег, черные копыта, и он умер, умер без причастия, и что-то рассыпалось со звоном, но не тогдашним, не каютным, стеклянным и звонким, а бубенчатым, дорожным, взахлеб... Игра воображения? Ничуть! У изножья холма пыль клубила махорная тройка.
Как все чиновники, военные и невоенные, посещавшие Фалле, майор Озерецковский остановился в трактире села Сосновка, привел себя в порядок, и вот уж личный адъютант его сиятельства тычет кулаком в загорбок ямщика: "Гони!"
26
Черт бы побрал майора! Благостная закругленность сюжета рассыпалась вместе с бубенча-тым звоном. Но, пардон, при чем тут майор? Не тебя ли, Милий Алексеевич, угораздило всучить Бенкендорфу носовой платок с монограммой "Л. Л. Г."? Да-с, платок, улику убийства графини, оказавшейся княгиней. И не ты ли измыслил этот пошлый трюк: "Инициалы полностью!" глас, раздавшийся в церкви. Да-с, пошлый и дурацкий, ибо ты и сам не знаешь имени-отчества пушкинского Германна. Ну, так что же было делать Александру Христофоровичу? Усердный читатель теософа Сведенборга, клонясь к мистике, которая отнюдь не препона ни промышлен-ности, ни коммерции, а высшему надзору прямо-таки необходима, он и подумал: чем черт не шутит? Вот ты и дошутился, гражданин Башуцкий, реабилитированный за отсутствием состава преступления. В конце концов, можешь плюнуть, взятки гладки. Тебя лишь позабавило уныние личного адъютанта. Бедняга не смел последовать за принципалом в идиллическое фалльское уединение, где он, бывало, уживал рыбку. Конечно, сотрудник органов, а все ж нехорошо лишать права на отдых.
Досадуя - заварил кашу,- Милий Алексеевич все же не стал бы расхлебывать ее, избегая сюжетной дисгармонии. Но, во-первых, он еще не приступил вплотную к "Синим тюльпанам". Во-вторых, испытывал тщеславный позыв обогатить пушкинистику никому доселе не известными сведениями об инженерном офицере из "Пиковой дамы". Ни Натану Эйдельману, ни Якову Гордину, ни Валентину Непомнящему.
Милий Алексеевич колебался, пока не сверкнуло соображение чрезвычайно серьезное, не имеющее отношения ни к будущему очерку, ни к пушкинистике. Майор Озерецковский, спущенный с цепи Бенкендорфом, выслуживаясь, мужик ражий, оправдывая надежды шефа, возведет на кого-либо напраслину - "отыщет" владельца носового платка с монограммой, и тогда... тогда погибнет некто, ни в чем не повинный. Сколько бы ни занимался Башуцкий историческими экзерсисами, никогда не попадал в такой сугубо реалистический переплет. Теперь, когда розыск, что называется, был в ходу, майор не зависел от желаний или нежеланий очеркиста Башуцкого.
Фалльская идиллия рассеялась. Брандмауэр и ларь с помоями - такова была эта действительность; другая, с нею единая, не сулила ничего хорошего. Милий Алексеевич насупился и помрачнел, как барсук в капкане.
Но и сотрудник органов не веселился. Огорчала не только невозможность оказаться в Фалле - какой личный адъютант не остерегается выпускать из поля зрения шефа? Угнетали препятствия на путях розыска. Озерецковский и улику-то в глаза не видел, хотя и перерыл кабинет Александра Христофоровича. Хуже всего был строжайший приказ держать язык за зубами, даже и Дубельту не открываться. Отчего гак, майор в толк взять не умел. Милий Алексеевич, конечно, понимал Бенкендорфа. Главный синий тюльпан и верил и не верил в то, что было и не было. Он опасался попасть на зуб пeтербургcким зубоскалам, страсть не хотелось быть ridicule, смешным.
Запрет на консультации вселял бы надежду на нолевой результат усилий майора, если бы Милий Алексеевич не предполагал в Озерсцковском огонь честолюбия, присущего, по мнению Башуцкого, любому синему тюльпану. К тому же то было первое поручение особливого рода. Разумеется, вопрос не торчал ребром либо грудь в крестах, либо голова в кустах. Однако энергия майора доказывала, что он решительно предпочитает кресты.
Он начал на Малой Морской, в доме усопшей, или убиенной, княгини. Так поступил бы каждый, даже не будучи знатоком розыскного ремесла. Майор ведь знал: платок с монограммой обнаружен в спальной. Кем обнаружен, Бенкендорф не сказал.