Выбрать главу

— В жизни каждого человека должно быть что-то такое, что иногда возвращало бы его мысли назад… Чтобы он вспоминал имена и души людей, живших когда-то… Потому как нет ничего страшнее для человека, чем лишиться корней… Так и запомните… — В его словах звучала боль, словно он их отрывал от сердца.

С тех пор эти слова произносились, когда аметист передавался следующему поколению, и это послужило причиной возникновения невероятных историй, рассказывающих о родословной Орманлиев. Но с годами любая истина теряет силу, все больше покрываясь прахом времени…

В шестьдесят лет Аргир Орманлия посетил Иерусалим. После этого к его имени добавилось уважительное обращение «хаджи». Во время паломничества какой-то француз выгравировал портрет хаджи Аргира, чтобы потомки его могли видеть, как выглядел этот далекий и странный человек.

Спустя два года после посещения гроба Господнего хаджи Аргир умер, оставив большое наследство и ничем не запятнанное имя. Единственным желанием, которое он высказал перед смертью, было похоронить его в Кукленском монастыре, что раскинулся у подножья Родопских гор.

Его сын Атанас, которого все называли уже Аргиряди, был человеком состоятельным и известным. Он первым из филибийских купцов стал торговать на севере — сначала в Бухаресте, потом добрался и до Одессы. Во время Крымской войны имел магазины в Константинополе и Одрине,[2] а в Филибе все считали его одним из уважаемых людей. Но именно тогда, при весьма загадочных обстоятельствах погиб его единственный сын, и, будучи в преклонном возрасте, почти ослепший, Аргиряди отдал свое имущество и поручил вести дела внуку Атанасу Аргиряди, которого задолго до этого отправил изучать торговлю в Генуе и Марселе.

После смерти хаджи Аргира богатство рода умножилось. Каждый постарался хоть что-то прибавить к нему. Покупались новые дома, имения, караван-сараи. Деньги разошлись по всем странам, чтобы вернуться приумноженными, ибо деньги плодят деньги лишь тогда, когда их достанут из кошелька.

От хаджи Аргира осталась лишь иерусалимская гравюра, синий аметист да кровь, которая текла в жилах его потомков!

Часть первая

1

Апрельский дождь с новой силой застучал по стеклам. Безлюдная улица хорошо просматривалась вплоть до угла церкви; чисто вымытая дождем, она блестела в желтом свете фонарей.

Венские часы в глубине комнаты пробили два раза.[3] Димитр Джумалия медленно огляделся вокруг и тихо, как бы завершая мучительное раздумье, вымолвил:

— Кто же кому служит, господи?…

Потом тяжело опустился на диван, стоявший у окна.

Старый мастер, старейшина гильдии суконщиков города, уже давно видел, как постепенно меняется мир. Где-то глубоко в душе он ожидал этих перемен. Но в последнее время они сыпались на него градом, и Джумалия не мог понять их сущности.

Все началось незаметно. Сначала в виде робкого чувства собственного достоинства, которое вдруг появилось у покорной еще вчера черни — торговцев, учителей, даже крестьян. Бывало, они годами собирали жалкие гроши на постройку собственной часовенки, неркви или школы. Толпа жаждала знаний и обращалась за ними и к школе, и к церкви.

Но вот уже несколько лет в народе зрели и другие силы — прятавшиеся в ночи, скрытые глухим топотом копыт, когда по улицам проносились одинокие, бородатые всадники, появлявшиеся потом на базарах под видом мелких торговцев и перекупщиков. Служители церкви и отцы города беспечно отмахивались, говоря, что все их усилия напрасны, но Джумалия ощущал тревожное брожение в душах и умах людей. В 1858 году, когда народ поднялся на борьбу за свободу церкви, он шел за лидерами города, верил им и горячо их поддерживал. Но ныне молодые нетерпеливо звали к непокорству, увлекая селян, а в городах — подмастерьев и ремесленников. Надвигалась буря, и Джумалия отлично сознавал, что в такие минуты поднимались на борьбу не только самые отчаянные, но весь народ.

Поэтому когда в прошлом году вспыхнуло Среднегорское восстание, старый мастер не удивился и не испугался. Вечером он смотрел, как обычно, из окна этой комнаты, как пылали лавки и магазины, которые подожгли Свештаров и Кочо Кундурджия, слушал ружейную пальбу на улицах и думал о людях, которые дерзнули выступить против такой власти, как турецкая. В его душе поднималось доселе неведомое чувство. Его нельзя было назвать страхом, но и смелостью тоже не назовешь. Он стоял в стороне от всего. Но та ночь, огни пожарищ, которые озаряли его безмолвную комнату, показались ему небесным знамением.