А в те дни сам Михаил писал Раевскому:
«…Ты не можешь вообразить, как ты меня обрадовал своим письмом. У меня было на совести твое несчастье, меня мучила мысль, что ты за меня страдаешь. <…> Что` Краевский, на меня пеняет за то, что и ты пострадал за меня? — Мне иногда кажется, что весь мир на меня ополчился, и если бы это не было очень лестно, то, право, меня бы огорчило… Прощай, мой друг. Я буду к тебе писать про страну чудес — восток. Меня утешают словами Наполеона: Les grands noms se font à l’Orient[6]. Видишь: всё глупости.
Вина эта мучила его долго. Может, всю жизнь. Он понял: есть вещи пред которыми мы, люди, бессильны. А тогда… что такое наша сила?
Меж тем некоторые из знакомых и даже приятелей его писали в те же дни Дантесу-Геккерну на гауптвахту:
«Мне чего-то недостает с тех пор, как я не видел Вас, мой дорогой Геккерн; поверьте, что я не по своей воле прекратил мои посещения, которые приносили мне столько удовольствия и всегда казались мне слишком краткими; но я должен был прекратить их вследствие строгости караульных офицеров… я еще два раза просил разрешения видеться с Вами, но мне было отказано. Тем не менее верьте по-прежнему моей самой искренней дружбе и тому сочувствию, с которым относится к Вам вся наша семья.
Это — будущий российский фельдмаршал; ему в свой час сдастся Шамиль. На тот момент близкий друг наследника престола. Если не ближайший.
Так что потомки оставались «надменными»…
Воистину — смерть Пушкина разделила общество на две, впрочем неравные, части, но и это разделение и их неравность, несомненно, скажутся еще в русской истории.
Уже на Кавказе, в Грузии, Михаил пожаловался своему новому другу, который оказался по случаю в одном с ним полку — Александру Одоевскому; тоже, как Лихарев, человеку Сенатской площади да еще одному из активных деятелей ея… Рассказал о своем падении на допросе у Клейнмихеля, как он вынужден был назвать имя друга…
Одоевский был очень мягкий человек; все таким и рисуют его — человеком редкостно добрым, теплым… Но, когда Лермонтов поведал ему свои мучения, он чуть ли не посмеялся над ним…
— Ты сошел с ума! Человеку не дано знать, каким он будет в разом изменившихся обстоятельствах. Каким он может стать. Я был не самым отчаянным из мятежников, но, вероятно, самым громким. Я кричал перед восстанием чуть не громче всех: «Мы умрем! Ах, как славно мы умрем!»
Я прекрасно знал, что мы идем к поражению, и даже радовался тому: это было необыкновенное переживание! Даже понимая, что победа если и будет когда-нибудь, то не наша, не с нами, не при нас! И что? Когда я очутился пред судейским столом, я вдруг перестал узнавать себя. Все во мне изменилось, я не знал, что говорить, и лепетал всякую чушь. А когда мой командир полка Орлов стал пенять мне: «Зачем же ты, то да се… Одоевский — ведь я считал тебя хорошим офицером, ты подавал такие надежды!..» — я понял, что мне хочется их и впредь подавать. Что я хочу вернуться к себе прежнему. Что, может, не все потеряно. «Мы умрем, ах, как славно мы умрем!» — и правда: я был готов! И умер бы, наверное, спокойно на площади. Но, когда Господь велел мне жить, мне захотелось именно жить. И те, кто сидел за столом предо мной, кто допрашивал меня, кто были мне врагами или хотя бы противниками, не показались мне вовсе такими уж плохими людьми. Я искал в них доброты и понимания. Я хотел понравиться им. Среди наших очень мало кто выдержал этот искус, даже Сергей Муравьев и Пестель не выдержали. Только старик Лунин… Ну, он был старше многих из нас, ему уж было лет сорок или под сорок — возможно, ему меньше, чем мне, хотелось жить в тот момент. Нас впускали по пятеро в помещение Обер-комендантского дома, где нам читали приговор, — так вот Лунин, выйдя из дома после объявления приговора, сказал: «Хороший приговор, господа! Надо бы это окропить!» — и помочился на дверь дома. А все выходили понурые и несчастные. И только оказавшись в Читинском остроге, я снова сделался собой. Я тоже готов был помочиться на все это. Я уже больше не ждал снисхождения и не рассчитывал на этих людей, что сидели предо мной за столом следователей… Я сызнова верил в то, за что вышел на площадь и готов был славно умереть.
В завершение он прочел Михаилу свои стихи, написанные в ответ на «Во глубине сибирских руд / Храните гордое терпенье…», послание Пушкина к осужденным по декабрьскому делу: