Выбрать главу

Евгений Васильевич слез с верблюда и стал читать лекции в качестве ученого мужа. Любой человек, прошедший через войну, обычно до конца своих дней вспоминает прожитые годы. Но Аничков не был простым кавалерийским офицером. Это был культурный ученый человек, образованный, радикальный русский интеллигент, друживший с Вячеславом Ивановым, Александром Блоком, Максимом Ковалевским и другими личностями из творческих верхов русской интеллигенции. Человек, полный чувства юмора.

Мне вспоминается один анекдот, который любил рассказывать Аничков. Его драгунский разъезд уходил от немецкого разъезда, превосходящего силой и количеством. И вдруг дорогу им преградил длиннющий, без конца и края, забор. Аничков остановил разъезд, построил его крупами лошадей к забору и скомандовал: «Осади назад!» Лошади опрокинули забор, и разъезд ушел и спасся от немцев. «Вот видите, — говорил Аничков, — любой кавалерийский офицер попытался бы взять забор, как барьер, а я сразу сообразил, что через него не перепрыгну, и несколько моих драгун тоже, и нас бы догнали немцы». А потом вся дивизия смеялась, как Аничков ушел от врага.

Аничков был человеком безусловно одиноким. От своих коллег-профессоров он держался как-то в стороне. Вернее, с ним не общались. В Белграде сближение с таким человеком могло привести к неприятным последствиям, так как Е.В. Аничков именовал себя «независимым социалистом». Что это означало, мы не совсем понимали, но мне льстило, что мой профессор считал себя социалистом, так как я тоже причислял себя к социалистам и независимость принимал как внепартийность. В те годы это понятие носило общемировоззренческий характер и сильно отличалось от партийно-догматического понимания этого термина, которое оно приобрело впоследствии в СССР. Да и само понимание социалистической революции у нас в то время было крайне расплывчато.

Живя в эмигрантской белградской среде, объявить себя социалистом было с его стороны и смело, и мужественно, потому что за это жестоко травили в русском обществе и в прессе. Суворинское «Новое Время» травило Аничкова вовсю.

Аничков читал на французском языке курс романской фонетики и, я не помню, еще что-то. На русском же отчаянно пропагандировал идеи своего учителя Веселовского, присовокупляя к тому и свои. Для нас он читал курс «Русского освободительного движения». Это был курс истории прогрессивной русской интеллигенции в своей борьбе с русской монархией. Аничков пытался быть объективным и рассказывал нам о славянофилах и даже о таком реакционере, как Константин Леонтьев. Аничков не был народником, не был эсером и любил упоминать о споре Герцена с его противниками, настаивавшими на том, что крестьянская земельная община не является залогом социализма, потому что крестьянин-де переносит чувство собственности с земли на инвентарь и о земельке мечтает, как о своей.

В суворинской газете Аничкова называли «большевиком», советовали ехать в Советскую Россию и писали, что старый интеллигент в своих лекциях «развращает здоровую русскую молодежь, ратует против монархии, и потому эти лекции надо запретить». К счастью, лекции не запрещались, мы их с удовольствием слушали. Нужно сознаться, некоторые студенты Аничкова побаивались. Он им казался недостаточно понятен. Дело в том, что профессор говорил, писал и читал свои лекции как-то очень импрессионистски, разбрасывался, увлекаясь чувством, как бы рвал внешне логическую связь, уводил свои мысли куда-то в сторону, причем очень любил цитировать источники на всех прошлых и настоящих языках мира, совершенно не считаясь с уровнем культуры аудитории. Русские студенты кое-как знали сербский, очень немногие — французский и немецкий и смотрели на профессора в полном недоумении, хлопали глазами, ни черта не понимали.

Как-то профессор Зенковский жаловался мне на Аничкова: «Сидим мы с ним в русском кафе. Евгений Васильевич так громко говорит, что все обращают на нас внимание, и вдруг произносит: «А не думаете ли вы, Василий Васильевич, что наше ремесло похоже на ремесло кафешантанных певичек? Мы тоже работаем под аплодисменты, только они поют чужие вещи, а мы даем творчески свое». Ну, знаете… и все это слышат. Я чувствовал себя весьма неловко и неприятно. И потом, эти постоянные упоминания о его знаменитых приятелях, о современниках, тут и Блок, и Вячеслав Иванов, Максим Ковалевский, Александр Веселовский и т. д. и т. п. Ведь он сам достаточно известен, сам достаточно большой человек, а это постоянное упоминание о своих знаменитых друзьях только умаляет его собственное достоинство. Ведь вы знаете, его «Весенние обрядовые песни» и до сего дня имеют большую ценность и большое научное достоинство!»

Я в душе смеялся, конечно, что Евгений Васильевич так здорово подкузьмил этого елейного богослова и философа. Да еще и публично!

Правда, были у Евгения Васильевича и странные тенденции. Любил он жаловаться: «Вот вы подписываетесь под своими стихами: Юрий Софиев или Алексей Дураков — и всем ясно, что вы поэты. А я всюду только Е.В. Аничков, и все знают, что я профессор, покрытый густой научной пылью европейских библиотек, а скажу вам откровенно: всю жизнь мечтал подписываться: Евгений Аничков под моей поэмой или под каким-нибудь другим художественным произведением!» И нужно сказать, что в эмиграции он-таки выпустил свою книгу, где на заглавном листе значилось: Евгений Аничков, роман «Язычница» — на наше большое огорчение, потому что, по-нашему мнению, это большой славы нашему профессору не прибавило. Илья, за глаза, конечно, называл роман «Яичница» и отнесся к нему весьма критически. Героиня его отчасти смахивала на дочку автора, которая, кстати, приехала и жила с отцом в его маленьком домике с садом.

Роман был написан в манере Аничкова, о которой я говорил выше. Тут фигурировали и длинные черные метенги, и черные высокие чулки, натянутые до бедер, множество талантов и, конечно, мистики, смешанной с сексуализмом, и, если мне память не изменяет, был сунут и Христос.

Тайно Евгений Аничков писал и поэму. И читал нам ее. Мы с Алексеем слушали с открытыми ртами, а Илья делал серьезные критические замечания своему учителю, и учитель с уважением и вниманием выслушивал своего ученика. Я, к сожалению, не помню всего сюжета, но запомнил какую-то прелестную даму «Ренессанса», которая водила по улицам города на цепочке чудесного маленького беленького завитого ягненка. Мы были очень молоды, откровенно говоря, очень неопытны, и потому наши суждения о творчестве Евгения Аничкова могли быть весьма сомнительными. К сожалению, у меня под рукой нет материала, чтобы сейчас проверить наши суждения. Может быть, и роман «Язычница» был не так плох, как нам казалось.

В это же время Евгений Васильевич начал, по его же выражению, «лермонтовать». Какое-то парижское издательство заказано ему переиздать Лермонтова с большой вступительной статьей и с комментариями. Аничков обложился старыми изданиями, распотрошил их и стал подклеивать, ставить по местам и писать научную работу. Делал это он всегда по-серьезному и по-настоящему. Уже будучи в Париже, мне довелось услышать отзыв о ней такого злого умницы, как Вячеслав Ходасевич. «Вот, — восклицал он, — говорят, дурень-автор, а ведь написано и сделано отлично. Умно, оригинально и профессионально. Нет! Автор молодец, сделано хорошо!»

Я был очень польщен за моего учителя. Ведь отзыв-то был дан Ходасевичем!

Здесь, на Топчидере и был задуман и создан литературный кружок «Одиннадцать». Выдумали его, конечно, Аничков с Ильей, а мы это дело поддержали. В основу кружка была положена хорошая человеческая дружба молодых людей, любивших искусство, взаимное уважение и взаимное признание известных достижений, в какой-то мере вера друг в друга. Аничков видимо, надеялся, что из этих дружеских отношений сложится и идейная близость в искусстве.

В состав «Одиннадцати» входили три молодых художника и скульптор, работающие декораторами в «Народном Позорище» — Государственной Опере — под руководством известного русского художника, члена «Мира искусства».