Да и сюжета, по правде говоря, никакого нет.
Здесь самое время объясниться с читателями.
Если кто-то вначале принял эту повесть за фантастическую историю, где будут всякие приключения, хитрые события в иных мирах, тайны и встречи с инопланетянами, то я прошу прощения. Лучше уж не читайте дальше. Потому что это не фантастика, а просто-напросто автобиографическая повесть. Точнее говоря, мемуары. Только в основе ее не события привычной повседневной жизни, а сны. Те, что приходят ко мне в течение всей жизни и стали ее неотъемлемой частью.
В прежние времена, когда в моей «самой счастливой» стране метод социалистического реализма был объявлен единственно приемлемым для нашей литературы, я, пожалуй бы, не стал писать эту вещь. Все равно не напечатают, да еще и заклеймят за отрыв от «современной героической действительности». Но сейчас-то никого уже не удивишь и не напугаешь откровениями любого толка. И я могу без опаски признаться, что мир снов считаю реальным не меньше, чем тот, в котором мы ежедневно бежим на работу, ссоримся с женами, смотрим вечерние новости о парламентских склоках и очередных катастрофах и хлопочем о хлебе насущном.
Ну а поскольку сны — тоже действительность (по крайней мере для меня), значит, они — часть жизни. И потому имеют право быть темою мемуаров. Не правда ли, ловкое рассуждение?
А в мемуарах позволено многое из того, что недопустимо в обычных повестях и романах. Можно, например, нарушать строгий ход повествования и «прыгать памятью туда-сюда». Можно повторяться. Я, мол, вспоминаю, как писал ту или иную вещь, и не обессудьте, если уже читали про это. И потому я честно признаюсь, что тема повести «Лоцман» — путешествие с мальчишкой-проводником — прозвучит здесь снова. Что поделаешь, если сны повторяются… И о сшитых из лоскутков зайцах я писал уже в нескольких прежних повестях. Впрочем, не совсем о таких, как этот Травяной (и Песчаный) Заяц.
Надо же, опять я о нем! Странно… Ведь ничего он в этой повести не делает. Однако чем дальше, тем отчетливее я понимаю — присутствовать он в ней будет. Потому что ему так хочется. Потому что таковы Сны…
Ну, хватит отступлений. Поехали дальше…
Синий Треугольник прижился у меня. Нельзя сказать, что мы стали друзьями — слишком уж разные, — но относились друг к другу с симпатией. Часто беседовали по вечерам. И Синий Треугольник, несмотря на мою человеческую бестолковость, кое-что все же сумел объяснить мне о хитростях многомерного, многовариантного, кристаллического и замкнутого в бесконечную петлю Мёбиуса мироздания. И о природе бесконечно-конечного и подвижно-неподвижного Времени.
То есть я понимал все это (или почти все), когда слушал Треугольника. А потом — увы — забывал. Особенно про Время. Поэтому не обижайтесь и не удивляйтесь, что, например, Мотя Гольдштейн в моих мемуарах то старик, то погибший на фронте выпускник школы, то мой ровесник и современник. И сам я, родившийся до Второй мировой войны, вдруг в нынешние годы, на грани двух тысячелетий, оказался вполне еще цветущим мужчиной. В хитрых лабиринтах непостижимого для простых умов мироздания у Времени свои законы… А, вот в чем дело! Синий Треугольник объяснял, что Всемирное Время не признает старости в ее земном понимании. Старость для него, для Времени, аномалия. Нарушение нормальных законов. Поэтому в своих снах я ни разу не видел себя стариком. Пацаном в вельветовом костюмчике образца сорок восьмого года и со школьной сумкой через плечо — сколько угодно. Студентом, обмирающим перед экзаменом или млеющим на свидании с первокурсницей Лариской Боковой — тоже. И горящим жаждою сенсаций и открытий молодым корреспондентом на борту океанского парусника — многократно. А скрюченным от радикулита пенсионером — НИ-КО-ГДА.
Вот и в пору общения с Синим Треугольником я был молод и крепок, хотя год наступил уже… Впрочем, какое значение имеет здесь год…
Итак, я бездельничал, иногда развлекался с приятелями, порой грустил по поводу неосуществленных планов, а по вечерам беседовал с Синим Треугольником.
Обычно я садился на тахту, у торшера, а он устраивался у меня на коленях. Колыхался и слегка искрился. Мои потертые джинсы виднелись сквозь его туманное тело. Был Треугольник совсем небольшим, но порой меня охватывало жутковатое понимание (озарение какое-то!), что я касаюсь чего-то неизмеримо громадного и непостижимого, как если бы взял в ладони скопление галактик. Вскоре, однако, такое ощущение таяло. Треугольник делался маленьким и уже привычным (почти как Травяной Заяц). Иногда он сгущался, твердел и становился похожим на кусок сизого пластика с лохматыми краями. В такие моменты я его гладил, будто кота, и, кажется, ему это нравилось. Ну, по крайней мере, он никогда не возражал.
Однако ощущение необычности и громадности Треугольника никогда не исчезало из моего сознания полностью, тихонько жило там. И однажды я полушутя сказал:
— Слушай, а Бермудский Треугольник на нашей планете, случайно, не твой родственник? Или, может быть, твое отражение? Вдруг ты однажды повис над Атлантикой, отразился в ней и появилось там такое колдовское место…
— Чушь какая, — отозвался он с зевком.
Однако я был в дурашливом настроении и настаивал:
— Вовсе не чушь. Рассуди здраво. Там треугольник, и ты — тоже. Ты синий, и там вода синяя… Он ответил с неожиданной досадой:
— Тебе пора бы понять, что вовсе я не синий. И никакой не треугольник. Ты цепляешься за случайные ассоциации…
Я почему-то смутился и, скрывая это, пробурчал:
— Согласись все-таки: что-то… тройное… в тебе ощущается. Разве нет?
Он хмыкнул:
— Ну, разве как в «Тройном» одеколоне…
Надо сказать, с юмором у него было все в порядке. Возможно, это общее свойство многомерных миров.
— По крайней мере, в данный момент ты сейчас не что иное, как треугольная сатиновая косынка, — продолжал я. Таким он в ту минуту и был, а мне хотелось скрыть свою неловкость.
— Ну и что?
— Да ничего. Просто сравниваю. Тебя даже можно завязать узлом, как обычный платок.
— А ну-ка завяжи, — сказал он с непонятной интонацией. То ли подначивал меня, то ли что-то задумал.
«Ах, так?..» Я начал связывать прямым морским узлом два конца «косынки». И опасался при этом, что они, чего доброго, затвердеют, спружинят и хлестанут меня по носу. Но ничего не случилось. Треугольник не сопротивлялся. Наоборот, вытянул длинным языком третий, тупой угол косынки: завяжи, мол, и его. Я обвязал язык петлею вокруг прямого узла.
— Неплохо… — заметил Синий Треугольник (превратившийся теперь в тряпичный комок). — Даже интереснее, чем я думал. Моте Гольдштейну понравилось бы. Сколько негативов сразу легло друг на друга. И рельсы переплелись самым неожиданным образом. Вот только левый край сигма-пограничной области чуть перекосило, но это, видимо, неизбежно…
Я, конечно, ничего не понял и виновато спросил:
— Развязать?
— Ни в коем случае! Конфигурацию надо сохранить… Возможно, это не случайно… Сделай вот что. Открой верхний пустой ящик своего стола. Осторожно положи меня туда. Запри на ключ. Ключ никому не давай…
Я почему-то ослабел от непонятных предчувствий. Выполнил все беспрекословно. И опасливо спросил у Синего Треугольника (вернее, у блестящего замка на ящике, в котором Треугольник был заперт):
— А теперь что?
Он ответил отчетливо, но непонятно:
— Больше ничего. Живи…
Я не решился переспрашивать. Был поздний вечер, лампа не горела, за окном, над крышами и тополями, светился июльский закат. Створки были открыты. Даже сюда, на пятый этаж, долетал запах бензина и нагретого асфальта.
Почему-то я чувствовал себя как набедокуривший мальчишка, который спешит улечься в постель, чтобы никто не догадался о его проделке. И я улегся. И спал всю ночь без снов. А проснувшись, сразу посмотрел на ящик стола. Замочек на нем искрился.
— Треугольник… — неуверенно позвал я. Он отозвался недовольно и сонливо: