— А раненые? Что же делать с ранеными? — раздумывал вслух лейтенант, но, не получивши на этот счет никаких приказаний от Корнилова, решил вдруг внезапно: — Черт с ними! Перевезти их на берег, пусть их турки лечат, а не мы будем с ними возиться!
— Ваше благородие, — обратился к нему матрос-переводчик. — Тут, коло раненых, дохтор ихний, турецкий, есть, только он из армян.
— Отлично! Вот пусть он и отправляет их в синопский лазарет. А в помощники ему оставить, так и быть, на каждого раненого по здоровому турку!
Когда переводчик-матрос передал лекарю, что сказал лейтенант, тот только высоко вздернул пышные черные брови и перевел вопросительные глаза на русского лейтенанта. Однако вскоре убедился, что никакого издевательства нет в том, что он услышал.
Катер подтащил на буксире вместительную турецкую баржу, стоявшую между фрегатом и берегом и счастливо уцелевшую, потом приказано было двадцати здоровым турецким матросам уложить на эту баржу своих раненых товарищей и перетащить туда же и их и свой багаж и запас сухарей, взятых из брод-камеры. Наконец, Кузьмин-Караваев кивнул на баржу лекарю-армянину, сказав при этом:
— В Синоп, в госпиталь…
Лекарь понял, что он не пленный больше, — упав на колени, он запел от радости «Ave Maria». Радость его сообщилась и туркам, усевшимся уже возле раненых, и они чуть не опрокинули баржу, бросившись к борту ее, чтобы приветствовать русского офицера криками благодарности.
Не спущенный турками флаг был снят и отправлен на «Марию» Нахимову как трофей, а фрегат отвели, наконец, подальше от его пылавшего товарища и от русского корабля, но, увы, он был до того разбит снарядами, что дотащить его до Севастополя было бы совершенно невозможно. Решено было поэтому сжечь его, чтобы не оставлять туркам.
В таком же точно состоянии были другие два фрегата, уцелевшие от огня. На флагманский «Ауни-Аллах» взошел с посланной Нахимовым шлюпки мичман Панютин с несколькими матросами. «Ауни-Аллах» тонул уже, большая часть его корпуса погрузилась в воду.
На нем не думали уже найти никого, поэтому велико было удивление мичмана, когда он увидел на палубе седобородого старика, по пояс в ледяной воде, державшегося дрожащими руками за пушечный брюк, то есть канат, которым орудие прикрепляется к борту.
Глаза его были выкачены, лицо тряслось, форменная феска была надвинута на оттопыренные уши, но ни шинели, ни даже мундира на старике не было, — только рубашка, мокрая вплоть до ворота.
Старик стоял на одной левой ноге, правая оказалась перебитой; более бедственное положение трудно было представить.
Панютин сам кинулся в чем был в воду, чтобы его вытащить, так как гибели судна можно было ожидать с минуты на минуту. Он не знал, что это за старик. Когда матросы на руках втащили погибавшего и спасенного от близкой смерти в свою шлюпку, он только слабо стонал и бился от потрясающего озноба.
Его отправили на «Марию», и только там подтвердилась неуверенная догадка мичмана, что спасенный им — не кто иной, как сам Осман-паша.
Обогретый, перевязанный судовым врачом Земаном, он рассказал Нахимову и Корнилову на плохом французском языке, как его не только бросила, но еще и ограбила команда фрегата, спасшаяся с тонувшего судна на берег.
— Показалась течь, — рассказывал бедный адмирал, — вода прибывала… Надежд уже не было никаких… И вот началось бегство и офицеров и матросов… Я был ранен в этот как раз момент и лежал с перебитой ногой. Я приказывал взять меня в шлюпку, но меня уже не слушали… Раненых всех бросали, если они не могли двигаться сами, не могли плыть к берегу, потому что шлюпки ушли, но они не вернулись… негодяи бросили их там, на берегу, а сами бежали. Когда один матрос приподнял меня, я полагал, что он хочет отнести меня на руках на шлюпку, но он только вытащил мои золотые часы, положил их себе в карман и побежал дальше. Когда другой матрос присел около меня на корточки, я думал: вот этот помнит воинскую дисциплину, и он возьмет меня, старого своего начальника, чтобы я не попал в плен к русским… Но он только обшарил меня, вытащил кошелек с деньгами и побежал догонять товарищей… Тогда я собрал все силы и кое-как поднялся; да и лежать было уже нельзя — на палубе оказалось на четверть воды… Последние матросы оставались — трое… Они раздевались, чтобы удобнее было плыть… Я им крикнул: «Возьмите меня!..» — и они подошли… И они раздели меня, точно я тоже мог бы плыть с моею перебитой ногой рядом с ними… Они раздели меня, так что я остался в одном белье, потом связали все мое верхнее платье в узел, и один из них, самый крепкий, прикрепил веревкой узел к своей спине и бросился в море плыть с ним к берегу… А я остался!.. Я остался в воде, достигавшей уже до колен, раненный вашим снарядом и ограбленный и брошенный на погибель своей командой, — я, который сорок два года провел на морской службе и последние десять лет из них был адмиралом его величества султана!..
Старик плакал, рассказывая это врагам, которым обязан он был своим спасением.
Слушая его, Корнилов изумленно пожимал плечами и вопросительно глядел на Нахимова, а когда Осман-паша попросил разрешения укутаться с головой в одеяло, так как теперь он весь дрожал больше нервической дрожью, чем от озноба, Корнилов не выдержал, чтобы не обратиться к победителю турецкого адмирала с вопросом:
— Ведь даже и думать нельзя, Павел Степаныч, чтобы наши матросы позволили себе что-нибудь подобное с кем-либо из адмиралов нашего флота, а?
Нахимов поглядел на него с оттенком укоризны и ответил:
— Что касается меня, Владимир Алексеич, то мне даже и вопрос подобный как-то никогда не приходил в голову.
VII
Однако не один только Осман-паша был оставлен на гибель своими же матросами: та же участь постигла и тяжело раненного командира фрегата «Фазли-Аллах» и капитана одного из корветов, и так же точно, как и Осман-паша, спасены от неминуемой для них смерти они были русскими моряками.
Один из них при опросе рассказал, что был очевидцем того, как русский снаряд попал в шлюпку, на которой хотел переправиться на берег с горевшего «Низамиэ» Гуссейн-паша. Разбитая шлюпка перевернулась килем кверху, и адмирал, побарахтавшись с минуту, пошел ко дну.
Синоп же между тем горел, и незаметно было, чтобы кто-нибудь тушил там пожары, хотя перестрелка и прекратилась.
Мичман Манто с небольшой группой матросов довольно бесстрашно шагал по пустынным улицам, воздух которых был горяч, душен, пропитан гарью и дымом. На рукаве черной шинели мичмана белела повязка парламентера; в кармане шинели лежала немногословная бумажка, полученная непосредственно от самого Нахимова, — обращение к населению города, которому рекомендовалось немедленно приступить к тушению пожаров и восстановлению порядка. При этом население предупреждалось, что если раздастся хотя один выстрел по русской эскадре, то весь город будет уничтожен бомбардировкой.
Пылали и рушились здесь и там крыши домов, ревел в ужасе скот, выли собаки, метались в дыму голуби, но что касалось населения, то оно не попадалось мичману Манто в турецкой части Синопа.
Напротив, население греческой части, где, кстати сказать, не горел ни один дом, почти все было на улицах.
Зато и стремление греков было не из Синопа к горам, густо поросшим лесом, а из Синопа — к морю, где стояли русские суда.
— Возьмите нас всех с собой! Возьмите нас всех в Россию! — кричали, густо обступив мичмана Манто, греки и гречанки.
— Что вы, что вы! Куда же нам взять несколько тысяч человек? — пробовал возражать Манто, но греки были в паническом ужасе. Они кричали:
— Нас всех завтра же к вечеру перережут турки, если вы утром уйдете отсюда!
— Мы христиане! Русские должны спасти своих единоверцев!