Выбрать главу

– По ступенькам, да, вниз, катится, и кровь течет; с первого выстрела, а глаза открыты. Ноги растопырил, глаза в одну точку… Холодные такие глаза, липкие, бог его знает! Будто молния из них… и прямо в меня!… Вот тут он, глаз, все время тут, в руке. Господи, все время в руке!

Внезапно закричал сын. Федина взяла на руки завернутого во фланель ребенка и дала ему грудь, а муж (как он был ей теперь противен!) не пускал ее, стонал и прижимался к ее ногам.

– А самое плохое, что Лусио…

– Этого писклявого твоего Лусио зовут?

– Да, Лусио Васкес…

– Это его «Бархотка» прозвали?

– Да…

– Чего же он его убил?

– Приказали, да и сам был не в себе. Это еще ничего… Самое плохое, мне сказал Лусио, ордер есть на арест генерала Каналеса, и еще – один тип собрался украсть сеньориту сегодня ночью.

– Сеньориту Камилу? Мою куму?

– Да.

При этом немыслимом известии Федина разрыдалась, громко и сразу, как плачут простые люди над чужой бедой. Слезы падали на головку сына, горячие, словно вода, которую приносят в церковь старушки, чтобы подлить в холодную святую воду купели. Мальчик заснул. Кончалась ночь, они сидели как зачарованные, пока заря не провела под дверью золотую черту и молчание лавки сломали выкрики разносчицы хлеба:

– Све-ежий хлеб! Све-ежий хлеб!

X. Князья армии

Генерал Эусебио Каналес, по прозванию «Старый Мундир», вышел от фаворита четким, военным шагом, словно готовился пройти перед строем; но когда захлопнулась дверь и он остался один посреди улицы, торжественная его поступь сменилась мелкой рысцой индейца, который спешит на базар продать курицу. Ему казалось, что за ним деловито бегут шпики. От боли в паху к горлу подступала тошнота, он прижимал рукой застарелую грыжу. С тяжелым дыханием вылетали обрывки слов, осколки жалоб, а сердце билось в горле, оставляя противный привкус, прыгало, сжималось, останавливалось; он хватал его сквозь ребра, держал, как сломанную руку в лубке, уставившись в одну точку, ни о чем не думая, и понемногу приходил в себя. Стало легче. Он завернул за угол – как далеко был этот угол минуту назад! А вот и другой, гораздо дальше, не дойти! Генерал сплюнул. Ноги не шли. Вот – корка. В самом конце улицы скользила карета. Сейчас поскользнется на корке. Все поплыло: и карета, и дома, и огни… Пошел быстрее. Нужно спешить! Ничего. Завернул за угол, который минуту назад казался недосягаемым. А вот и другой, только – гораздо дальше, не дойти…

Он закусил губу, ноги подгибались. Плелся из последних сил. Колени не гнутся, противно жжет ниже поясницы и в горле. Колени. Хоть ложись на тротуар, возвращайся домой ползком, на локтях, на ладонях, тащись по земле всем телом, которое так упорно противится смерти. Он пошел еще медленнее. Мимо проплывали пустынные углы. Они двоились, множились в бессонной ночи, словно створки прозрачной ширмы. Он ставит себя в смешное положение перед самим собой и перед всеми, кто видит его или не видит. Нельзя, он не какое-нибудь частное лицо, он – генерал, всегда, даже ночью, даже когда он один, на него смотрят сограждане. «Будь что будет, – бормотал он. – Мой долг – остаться, это дело чести, если тот бездельник сказал мне правду».

Через несколько шагов: «Бежать – значит признать вину». Эхо вторило его шагам. «Бежать – значит признать вину, значит… Но – остаться!…» Эхо вторило его шагам. «Признать вину!… Но – остаться». Эхо вторило шагам.

Он схватился за грудь. Скорее сорвать этот пластырь страха!… Жаль, что нет сейчас орденов. «Бежать – значит признать вину, а остаться…» Перст фаворита указывал путь в изгнание, единственный путь. «Спасайте шкуру, генерал. Еще не поздно». И все, чем он был, и все, чего он стоил, и все, что любил нежно, как мальчик, – родина, дом, воспоминания, традиции, Камила, – все вертелось вокруг рокового пальца, словно вместе с убеждениями вдребезги разбивалась вселенная.

Он прошел несколько шагов, жуткое видение исчезло, остались только мутные, непролитые слезы.

«Генералы – князья армии. Так я сказал в одной речи. Дурак. Дорого мне обошлась эта фраза. Президент не простит мне этих князей. Я давно ему встал поперек горла, нот он и придрался к случаю, чтоб от меня отделаться. Обвинил меня в убийстве. А ведь тот полковник всегда был со мной почтителен!»

Болезненная улыбка мелькнула под седыми усами. Теперь он видит другого генерала Каналеса, старого генерала, который плетется, волоча ноги, словно кающийся за процессией, тихий, жалкий, несчастный, и пахнет от него порохом, как от сгоревшей ракеты. И правда, старый мундир! Тот самый Каналес, который вышел парадным шагом из дома фаворита, во всем своем блеске, в сиянии великих побед, одержанных Александром, Цезарем, Наполеоном и Боливаром, внезапно превратился в карикатуру на генерала, без аксельбантов, без галунов, без пышного султана, без сверкающих эполет, без золоченых шпор. Жалкий незнакомец в черном, печальный, как похороны нищего!… Настоящий генерал Каналес, в сверкании аксельбантов, султанов и приветствий, был пышен, как похороны по первому разряду. Поверженный воин понес поражение, какого не знала история, а тот, настоящий, не поспевает за ним; он похож на паяца, в лазури и в золоте, треуголка падает на глаза, шпага сломана, кулаки сжаты, позвякивают на груди военные ордена.

Не замедляя шага, Каналес отвел глаза от парадного своего портрета. Он понял, что побежден духовно. Как горько представить себя там, за границей, в штатских брюках, как у швейцара, и в сюртуке! Длинный будет сюртук или короткий, узкий или широкий – все равно не впору. Он шел по обломкам самого себя, втаптывал в мостовую нашивки генерала.

«Но ведь я невиновен! – Он повторил убежденно: – Я невиновен! Чего мне бояться?…»

«Вот этого самого! – отвечал разум голосом фаворита. – Этого самого. Будь вы виновны – другая была бы песня. Преступников они любят, это ведь их сообщники. Вы сказали – родина? Бегите, генерал! Я знаю, что говорю. Какая уж там родина! Законы? Черта с два! Бегите, генерал, вам угрожает смерть!»

«По я невиновен!» – «Не о том думайте, генерал, виновны вы или нет. Думайте о том, благоволит ли к вам хозяин. Невинный в опале куда хуже виновного».

Он старался не слушать, бормотал слова мести, и сердце не давало дышать. Потом он подумал о Камиле. Она приедет к нему. На башне собора громко пробили часы. Небо чистое, совсем чистое, утыкано блестящими гвоздиками звезд. Он завернул за угол и увидел освещенные окна своего дома. Свет падал на мостовую. Этот свет притягивал его!

«Я оставлю ее у брата, у Хуана, а потом, когда смогу, пошлю за ней. Кара де Анхель обещал ее туда отвести, сегодня ночью или завтра утром».

Он вынул ключ, но воспользоваться им не пришлось, потому что дверь сразу открылась.

– Папа!

– Молчи. Иди сюда… я тебе объясню. Надо выиграть время… Я тебе все объясню… Пусть адъютант оседлает мула… деньги… револьвер… За платьем я пришлю позже… Пока возьму один чемодан, самое необходимое. Господи, сам не знаю, что говорю… Да ты и не слушаешь. Прикажи оседлать мула и сложи мои вещи. Я пойду переоденусь и напишу братьям. Ты побудешь эти дни у Хуана.

Если бы дочь генерала Каналеса внезапно увидела призрак, она бы испугалась меньше. Отец, всегда такой спокойный! А сейчас… Ему не хватало голоса. Он бледнел и краснел. Она никогда его таким не видела. В спешке, в ужасе, почти ничего не слыша, приговаривая: «Господи! Господи!» – она кинулась будить адъютанта, велела оседлать мула, вернулась, сунула вещи в чемодан – складывать не могла (полотенца, носки, булочки… да, с маслом… соль забыла) – и побежала в кухню за няней. Старуха, как обычно, дремала у огня на угольном ящике, с кошкой на коленях. Огонь еле теплился; кошка пугливо поводила ушами, словно отгоняла шорохи.

Генерал быстро писал. Служанка прошла через комнату и наглухо закрыла ставни.

Домом овладела тишина. Не та, тонкая, как шелковая бумага, легкая, как мысль цветка, мягкая, как вода, тишина, что царит в спокойные, счастливые ночи и угольком тьмы набрасывает силуэты снов. Другая тишина овладевала домом, другую тишину нарушали покашливания генерала, быстрые шаги его дочери, всхлипыванья служанки, испуганное хлопанье дверок и ящиков – шершавую, как картон, мучительную, как кляп, неудобную, как платье с чужого плеча.