Скоро он понял, что до сна не дотянуться – высоко, выше потолка, в белом пространстве дня над домом, упорного, несмываемого дня. Он лег на живот. Не то. На левый бок, усмирить сердце. На правый бок. Все не то. Многие часы отделяли его от прежних снов, от того времени, когда он ложился без этих мыслей. Инстинкт обвинял его – потому он и мается, что не взял ее силой. Темная глубина жизни подходит иногда вплотную, и нет тогда иного пути, чем самоубийство. «Меня не будет…» – говорил он. И все дрожало внутри. Он потрогал ногой другую ногу. В кресте мучений, на котором он висел, не хватало гвоздя. «Пьяные похожи на повешенных, когда идут по улице, – думал он. – А повешенные – на пьяных, когда их раскачивает ветер». Инстинкт обвинял. Семя пьяных… Семя повешенных… Ты, Кара де Анхель! Твое семя, сопливый индюк! Да, не ошиблись они, сволочи, в этой своей сексуальной статистике! Мы мочимся детьми на кладбище. Трубы Страшного суда… Наверное, совсем это не трубы. Золотой нож перережет бесконечную ленту детей. Мы, мужчины, как свиные кишки – дьявол набивает нас фаршем, делает колбасу. А когда я себя переломил, не тронул Камилу, часть моего существа осталась без фарша. Вот я и чувствую пустоту, мучаюсь, бешусь, болею, пытаюсь вырваться из ловушки. Мужчина без женщины – свиная кишка без фарша. Какая гадость!
Простыни были как шлейф. Невыносимый шлейф, мокрый от пота.
Как, должно быть, сильно болят листья у дерева, под которым плакал Кортес в Ночь печали[11]. «Ах, моя мигрень!…» Расплавленный звук часов. Шелковистые локоны на затылке… «Никогда»… В соседнем доме есть фонограф. Не знал!… В первый раз заметил. У тех, с другой стороны, собака. Даже две, наверное. А у этих фонограф. Один. «Между трубой фонографа и двумя собаками, которые услышали голос хозяина, – мой дом, моя голова, я сам… Далеко и рядом – вот что значит „соседи“. Только и знают, что заводить свой фонограф. И злословить. Представляю, что они говорят обо мне. Бурдюки дырявые! Обо мне – ладно, а вот о ней… Если услышу о ней хоть слово дурное, отправлю их в отряд Либеральной молодежи. Много раз грозился, а сейчас сделаю. Да, худо им будет! Хотя – черт их знает, у них ведь нет совести. Так и слышу: „Увел несчастную девушку ночью, притащил в трактир и изнасиловал. Тайная полиция охраняла двери“. И представляют, жеребцы проклятые, как я ее раздеваю, рву на ней платье, а в воздухе трепещут перья попавшей в силок птицы. Изнасиловал, говорят, зажмурившись, без единой ласки. Так убивают… или слабительное пьют. Если бы они знали, что все было не так, что я вот тут лежу и сам жалею о своем рыцарстве! Если бы они только поняли, что все их сплетни – ложь! Наверное, ее себе представляют. Ее – со мной, со мной и с ними. Нет, этим серафимам мало Либеральной молодежи! Я им что-нибудь похуже… Вот, очень хорошо! Они оба холостяки – конечно, холостяки!… найти ни парочку таких баб… Я двух знаю, как раз надоели Сеньору Президенту. Вот их. Вот этих самых! Правда, одна беременна… Ничего, сойдет. Даже лучше. Когда Сеньор Президент прикажет, не до того будет! Тут уж не до пуза… Так напугать их, чтоб женились, чтоб женились…
Он свернулся клубком, зажал руки между колен, зарылся головой в подушку – только бы остановились пронзительные молнии мыслей. Холодные углы простынь, минутные остановки в бешеном беге сознания. Он вытянул ноги и потрогал пальцами бронзовые прутья кровати. Осторожно открыл глаза. Словно порвал тончайшее кружево ресниц. Глаза – отдушины в потолке… он висит на них, невесомый, как полумрак, без костей, ребра размягчились в хрящи, голова – мягкая, жидкая. Ватная рука сомнамбулы… Дверной молоток… Дома – молотковые деревья. Леса молотковых деревьев – наши города. Падали листья звуков… Нетронутый ствол двери сбросил листья нетронутых звуков… Что же ей делать, как не стучать? Что же им делать, как не открыть? А вот не открывают! Хоть дверь ломай! Стучишь и стучишь, хоть дверь ломай. Стучишь, стучишь – и ничего. Хоть дом ломай…
…Кто?… Кто там?…
Принесли сообщение о чьей-то смерти.
– Ладно, только не заходите, а то он спит. Вот сюда, на стол.
«Сеньор Хоакин Сетон скончался прошедшей ночью. Царствие ему небесное. Супруга, дети и близкие покойного считают своим печальным долгом известить Вас и просят, помолившись за упокой его души, прибыть к выносу тела, который состоится сегодня, в 4 часа пополудни. Адрес покойного: переулок Карросеро».
Сам того не желая, он слушал, как читает служанка сообщение о смерти дона Хоакина Сетона.
Он вынул руку из-под одеяла и подложил ее под голову. По лбу прошел дон Хуан Каналес, одетый в перья; в руках у него четыре червонных туза и четыре сердца Христовых – кастаньеты. На затылке сидела донья Худит; скрипел корсет, стискивая огромный бюст, корсет из металла и паутины, а в античной ее прическе торчал высокий гребень, придававший ей сходство с ведьмой. Затекла рука, он стал потихоньку разгибать пальцы, как разворачивают одежду, в которую забрался скорпион.
Потихоньку, потихоньку…
К плечу поднимался лифт, полный муравьев… К локтю спускался лифт, полный муравьев – магнитов… По трубе руки, И запястью, спускалась в темноте судорога… Его рука – река… река двойных пальцев… До самого пола он чувствовал десять Тысяч ногтей…
Бедненькая – стучит, стучит, и ничего!… Вот сволочи, мулы! Откроют – плюну в морду… Как дважды два – четыре… Я еще два – шесть… шестнадцать… семнадцать… плюну в морду. Сперва стучала очень хорошо, а к концу – слабо, как будто клювом об землю… Не стучала – могилу себе рыла… Проснуться без надежды! Завтра пойду к ней… Это можно… Скажу, что известия об отце, и можно… А… сегодня тоже можно известия… Можно… даже если не поверит…
«Я ему верю! Это ясно, это совсем ясно, они отреклись от папы и ему сказали, что не хотят меня знать». Так думала Камила на хозяйкиной кровати, морщась от боли в спине, а за перегородкой из старых досок, холста и циновок завсегдатаи трактира обсуждали события минувшего дня – побег генерала, похищение его дочери, подвиги фаворита… Хозяйка притворялась, будто не слышит, а может, – разговлялась этими пересудами.
Сильно закружилась голова, и Камила унеслась далеко от этих вонючих людей. Она падала в пустоту, в тишину.
Крикнуть – неловко… молчать – страшно… Она закричала. Отвратительный холод, как перья мертвой птицы… Прибежала хозяйка.
– Что это с вами? – И увидела, что она позеленела, как бутылка, руки будто палки, зубы стиснуты, глаза закрыты. Хозяйка кинулась к стойке, схватила графинчик, хлебнула агуардиенте, еще набрала в рот, побежала обратно и прыснула Камиле в лицо. От горя она и не заметила, когда ушли клиенты. Она взывала к мадонне и ко всем святым, чтобы скорей от нее забрали эту сеньориту.
«Утром, когда мы прощались, она плакала… Что ж ей было делать!… Когда люди не верят и вдруг поймут, что им сказали правду, – они всегда плачут, от счастья или от горя…»
Так думал Кара де Анхель на своей кровати, не во сне, не
наяву, сгорая в голубоватой небесной яви. И постепенно засыпал, парил над мыслью, без тела, без формы, как теплый воздух, колеблемый собственным дыханием…
А Камила летела в пустоту, высокую, сладостную и страшную, как крест на могиле…
Сои – повелитель, бороздящий темные моря действительности, – принял его на один из своих кораблей. Невидимые руки спасли его от разверстой пасти событий, от голодных волн, ожесточенно рвущих друг у друга куски растерзанных жертв.
11