Потом приходили серьезные клиенты. Почтенный делец, пылкий и пузатый (астрономическое брюхо!). Приказчик – обнимает. словно шелк отмеряет! Врач – будто сердце выслушивает! Газетчик – опять в долг влезет! Адвокат, вульгарный, трусливый и какой-то домашний, как кошка или герань. Провинциал – молокосос. Чиновник – сутулый и нудный. Буржуа с одышкой. Скорняк, пропахший овчиной. Богач, поминутно трогающий украдкой цепочку, и бумажник, и часы, и кольца. Аптекарь, более молчаливый и спокойный, чем парикмахер, но не такой внимательный, как дантист.
К полуночи шел дым коромыслом. Мужчины и женщины испепеляли друг друга губами. Поцелуи – похотливое, слюнявое чавканье – сменялись укусами, откровенности – побоями, улыбки – хохотом, а выстрелы пробок – настоящими выстрелами, если находились смельчаки.
– Вот это жизнь! – восхищался какой-то старичок, привалившись к столику. Глаза его блуждали, ноги подгибались, а на лбу вздулись пылающие вены.
И, все больше распаляясь, он спрашивал собутыльников:
– А могу я вон с той пойти?
– Конечно! Для чего ж они здесь?
– А вон с той, рядом?… Она мне больше нравится!
– Ну, ясное дело, и с этой можно.
Через комнату пробежала брюнетка, сверкая босыми ножками.
– А вот с этой?
– С какой? С мулаткой?
– Как ее зовут?
– Аделаида, а по прозвищу – «Свинка». Только на нее глядеть нечего, она с майором Фарфаном. Он, говорят, у нее постоянный.
– Ух и Свинка, как его обхаживает! – пробормотал старичок.
Девка охмуряла Фарфана, вилась змеей, близко смотрела на него, околдовывала глазами, прекрасными от белладонны, прижималась мясистыми губами (она целовала языком, словно марку клеила), тяжелой теплой грудью и круглым животом.
– Убери ты эту гадость! – шепнула она майору. И. не ожидая ответа (надо ведь поскорей!), отвязала шпагу и передала буфетчику.
Сквозь туннели слуха пронесся поезд криков…
Парочки танцевали – кто в такт, кто не в такт, – словно животные о двух головах. Мужчина, размалеванный, как женщина, играл на пианино. И у него и у пианино не хватало зубов. «Я человек нежный, деликатный, – говорил он, если его спрашивали, зачем он красится, и добавлял, для ясности: – Друзья зовут меня Пепе, а мальчики – Виолеттой. Ношу я открытую рубашку, хоть в теннис и не играю, – для красоты, монокль – для элегантности, а фрак – для развлечения. Пудрой – ах, какое противное слово! – и румянами замазываю оспины, бросила в меня, проклятая, горсточку конфетти. А мне все равно, я и так хорош!…»
Пронесся поезд криков. Под его колесами, среди поршней и шестеренок, корчилась, держась за живот, пьяная баба, бледная, белая как мука, а слезы катились по ее лицу, смывая румяна и помаду.
– Ой, прида-а-а-а-тки! Ой, мои прида-а-а-а-тки! Ой, о-о-ой, прн-да-а-а-а-тки! Придатки! Ой, придатки! О-о-ой!…
Все, кроме пьяных, побежали посмотреть, в чем дело. Женатые спешили узнать, не ранена ли она, чтобы уйти до при хода полиции. Другие испугались куда меньше и носились по комнате просто так, чтобы потолкаться. Группа вокруг женщины росла, а она все корчилась, выпучив глаза, вывалив язык У нее выскочила вставная челюсть. Публичный бред, публичное сумасшествие. Кто-то захохотал, когда челюсть запрыгала по цементному полу.
Донья Чон быстро навела порядок. Она примчалась из своих комнат (так, распушив перья и кудахтая, бежит наседка к цыплятам), схватила больную за руку и потащила ее волоком но полу до самой кухни, где, с помощью кухарки, ловко орудовавшей вертелом, запихнула в угольный погреб.
Воспользовавшись суматохой, престарелый поклонник Аделаиды похитил ее у майора Фарфана, который так напился, что ничего не замечал.
– Никакой совести у людей, а, майор Фарфан? – восклицала донья Чон, вернувшись из кухни. – Лопать да валяться у нее придатки не болят! Что вы скажете, если у вас перед боем солдаты начнуть орать – у меня, мол, болят…
Пьяные заржали. Они хохотали долго, словно коврижку выплевывали. Хозяйка тем временем обратилась к буфетчику:
– Хотела я вместо этой стервы новенькую приспособить, из тюрьмы которая. Ох и не везет!
– А какая хорошая была!…
– Я лиценциату прямо сказала, пускай мне прокурор деньги вернет. Что и, дура, десять тысяч ему ни за что давать, сукину сыну?
– Да уж это!… А про лиценциата вашего я давно знаю, что дрянь.
– Ханжа собачья!
– А еще образованный!
– Ну, меня вокруг пальца не обведешь! Тоже, умники нашлись! Хамы толстозадые, вот…
Она не кончила фразы и поспешила к окну – взглянуть, кто стучит.
– Иисус-Мария! Вот уж истинно бог послал! – крикнула она мужчине, ожидавшему у дверей в пурпурном свете фонаря. И, не отвечая на кивок, бросилась к служанке, чтоб скорей открывала. – Эй, Панча, иди дверь открой! Да скорей ты, господи! Не видишь, это ж дон Мигелито!
Лицо мужчины было закрыто плащом, но она узнала его по черным глазам сатаны, и сердце подсказало.
– Ну и чудеса!
Кара де Анхель обвел глазами комнату, увидел на одном из диванов обмякшее тело – ниточка слюны стекала с отвисшей губы, – узнал майора Фарфана и сразу успокоился.
– Одно слово, чудеса! Не погнушались нами, бедными!
– Да что вы, донья Чон!…
– В самый раз пришли! Я уж тут всех святых молила, запуталась совсем. Вот вас бог и послал!
– Вы же знаете, я всегда к вашим услугам…
– Спасибо вам. Беда у меня большая, сейчас расскажу. Только вы бы выпили глоточек!…
– Вы не беспокойтесь…
– Какое тут беспокойство! Ну, хоть что-нибудь, что понравится, что приглянется, что вашей душеньке угодно. Вы уж нас не обижайте! Может, виски хорошей? Лучше мы ко мне пойдем. Вот сюда, сюда.
Комнаты доньи Чон, расположенные в глубине дома, казались иным миром. Столики, комоды и мраморные консоли были уста плены статуэтками, гравюрами и ларцами с разными священными предметами. Святое семейство выделялось размером и совершенством исполнения. Младенец Иисус, тоненький и Длинный, как ирис, совсем как живой, только что не говорит. По бокам от него Мария и святой Иосиф сверкали звездными плащами; она – усыпана драгоценностями, он – держит сосуд из двух жемчужин, целое состояние. На высокой лампе истекал кровью темнокожий Христос; а па стеклом широкой горки, инкрустированной перламутром, возносилась на небо матерь божья – скульптурная копия картины Мурильо, в которой самым ценным, без всякого сомнения, была изумрудная змея. Священные изображения чередовались с портретами доньи Чон (уменьшительное от Консепсьон) в возрасте двадцати лет, когда у ее ног был и Президент Республики, предлагавший ей поехать в Париж, во Францию, и два члена Верховного суда, и три мясника, которые порезали друг друга на ярмарке. А в уголке, чтоб не видели гости, стояла фотография лохматого мужчины, переждавшего их всех и ставшего со временем ее мужем.
– Присядьте на диванчик, дон Мигелито, тут вам лучше будет.
– Красиво у вас, донья Чон!
– Все своим горбом…
– Прямо как в соборе!
– Ох, какой вы фармазон! Нехорошо над святыми смеяться!
– Чем же я могу вам служить?
– Да выпейте сперва свою виску!
– Ваше здоровье, донья Чон!
– Ваше, дон Мигелито. Вы уж извините, что с вами не пью – простыла что-то. Вот сюда бокальчик поставьте. Вот сюда, на столик… дайте уж я…
– Благодарю вас…
– Так вот, я вам говорила, дон Мигелито, запуталась я совсем. Есть тут у меня баба одна, совсем плохая стала, пришлось мне другую искать, и узнаю я через одну знакомую, что сидит в «Новом доме» – сам прокурор посадил! – одна превосходная девица. Ну я, не будь дура, прямо к лиценциату к моему, дону Хуану Видалитасу, – он уж не первый раз мне девок поставляет, – чтоб он, значит, написал мою просьбу сеньору прокурору и пообещал ему за ту бабу десять тысяч песо.
– Десять тысяч песо? Что вы говорите?
– Вот, что слышите. Ну, прокурор артачиться не стал. Согласился он, деньги взял – сама отслюнила, прямо ему на стол – и бумажку мне выдал, чтобы ту девку со мной отпустили. Сказали мне, что она политическая. Говорят, у генерала Каналеса в доме…