А она ни с того ни с сего:
– Расскажите, как ваши родители умерли.
Ничего себе! У меня по спине мурашки побежали! Не женщина, а колдунья какая-то! Не будь она колдунья, разве удалось бы ей меня уговорить за автобиографию взяться?
Вот сейчас заглянула ко мне в комнату и напомнила, что мне пора отправляться в Нью-Йорк, куда я не ездил с тех пор, как умерла Эдит. Вообще не помню, чтобы я с тех пор куда-нибудь ездил.
– Привет, Нью-Йорк, вот и я. Жуть какая!
– Расскажите, как ваши родители умерли, – говорит.
Я ушам своим не поверил.
– Простите? – говорю.
– Что толку-то в этом вашем «здрасьте»? – заявила она.
Сразу заставила меня переменить тон.
– Лучше, чем ничего, мне так всегда казалось, – объясняю, – но, может, я и не прав.
– Что это значит – «здрасьте»? – спрашивает.
– Ну, я приветствую вас, здравствуйте, как еще сказать?
– Ничего подобного, – отвечает. – Это значит: не заговаривайте ни о чем серьезном. Это значит: я вам улыбаюсь, но дела мне до вас нет, так что проваливайте.
И еще, и еще, надоело, мол, ей, когда пустыми словами отделываются, вместо того, чтобы по-настоящему познакомиться.
– Так что присаживайтесь и расскажите мамочке, как умерли ваши родители.
Мамочке! Вот это да – «мамочке»!
У нее прямые черные волосы и большие карие глаза, как у моей покойной матери, но ростом она гораздо выше. Честно говоря, даже немножко выше, чем я. И фигура гораздо стройнее, чем у мамы, которая с годами изрядно растолстела и не очень-то следила, как выглядит, как одевается. Не следила, потому что отцу было все равно.
И я рассказал миссис Берман о матери:
– Она умерла, когда мне было двенадцать лет, – от столбняка, который, очевидно, подхватила, работая на консервной фабрике в Калифорнии. Консервную фабрику построили на месте бывшей конюшни, а в кишечнике лошадей – им-то это безвредно – часто поселяются бактерии столбняка и образуют долгоживущие споры, такие крохотные бронированные семена, которые в экскрементах видны. Одна из спор, затаившаяся в грязи под конюшней, была каким-то образом эксгумирована и отправилась путешествовать. Спала себе, спала и пробудилась в раю – все мы о таком мечтаем. А раем для нее был порез на руке моей матери.
– Прощай, мамочка, – сказала Цирцея Берман.
Опять «мамочка»!
– Ладно, зато ей не пришлось пережить Великую депрессию, которая началась год спустя, – сказал я.
И зато она не видела, что ее единственный сын вернулся с войны одноглазым циклопом.
– А как умер отец? – спросила миссис Берман.
– В кинотеатре «Бижу» в Сан-Игнасио, 1938 год, – сказал я. – Он ходил в кино один. О новой женитьбе и не думал даже. Так и жил себе в Калифорнии над лавчонкой, с которой когда-то начал внедряться в экономику Соединенных Штатов. А я уже лет пять как жил на Манхеттене, работал художником в рекламном агентстве. Фильм кончился, зажегся свет, и все ушли домой, Все, кроме отца.
– А какой был фильм? – спросила она. И я ответил:
– «Отважные капитаны» со Спенсером Треси и Фредди Бартоломью в главных ролях.
Бог знает, что отец мог извлечь из этого фильма о рыбаках, ловивших треску в Северной Атлантике. Может, он и увидеть-то ничего не успел, умер сразу. А если посмотрел хоть немножко, то получил, наверно, горькое удовлетворение от того, что происходившее на экране не имело решительно никакого отношения ни к чему и ни к кому из его жизни. Ему нравились любые свидетельства того, что планета, которую он знал и любил в юности, исчезла безвозвратно.
Так он чтил память родных и друзей, погибших во время резни.
Он, можно сказать, стал сам себе турком здесь, в Америке, в грязь себя втоптал и плевал себе в лицо. Мог ведь выучить английский и сделаться уважаемым учителем в Сан-Игнасио, или снова за стихи бы принялся, или, допустим, переводил бы своих любимых армянских поэтов на английский. Но такое – не унизительно, а ему надо было унизить себя. Надо ему было – с его-то образованием – стать тем же, чем его отец и дед были, сапожником то есть.
Он был очень искусен в этом ремесле, которому выучился мальчишкой и которому мальчишкой выучил и меня. Но как же он сетовал на судьбу! Хорошо хоть, что причитал по-армянски, и, кроме нас с матерью, никто его не понимал. Мы были единственными армянами миль на сто вокруг в Сан-Игнасио.
– Я обращаюсь к Уильяму Шекспиру, величайшему вашему поэту, – приговаривал он, работая, – вы-то когда-нибудь слышали о нем? – Сам он знал Шекспира в переводе на армянский вдоль и поперек и часто читал его наизусть. «Быть или не быть…», например, у него звучало: «Линел кам шлинел…»