Выбрать главу

Ничуть не меньше Школы новшеством гордился директор — Леонид Петрович Молев. Школе приятно было ощущать, эту его внимательную гордость. Ей вообще доставлял удовольствие вид нескладной фигуры Леонида Петровича с широким, чуточку асимметричным лицом и бесцветными выпуклыми глазами. Лицу директора — особенно глазам — откровенно не хватало выразительности. Зато уж чего было в переизбытке — так это золотых зубов во рту, словно бы директор беспрестанно и не ко случаю улыбался. Когда, обходя территорию, Леонид Петрович машинально поглаживал ладонью цоколь здания, обведенный с парадной стороны блестящей черной каймой, у Школы внутри что-то тихо ухало, пупырышки разбегались по штукатурке, сухо першило в дымоходах. В такие минуты Школа не на шутку завидовала кудлатой дворняжке с репьями на хвосте, которая могла повалиться на спину и заскулить от великого счастья у ног своих хозяев Кольки и Котьки Бабичей. Но ведь Школа не дворняжка — где это видано, чтобы дома, даже не такие степенные и симпатичные, торчали кверху фундаментом?!

Помимо наружности, Школе определенно нравились и мысли директора. Не только потому, что половина их была связана с ней самой и посвящена истории отчаянной борьбы за штакетник и лампочки, за новый глобус в учительскую, за списанное в МТС магнето взамен разбитой лейденской банки, за возможность премировать в обход штатного расписания ботаника, который вечерами вел с ребятами мотоциклетный кружок и хор. Но главным образом потому, что директор относился к Школе как к живой. Школа часто видела себя в мыслях директора большим, неуклюжим, требующим заботы существом. Ну, скажем, как неловкая, застенчивая девчонка-переросток. И ключицы-то, и локти у нее выпирают. И сутулится она — не знает, куда руки девать. И ноги у нее длиннущие, тощие, словно две жердины. А все ж для отца-матери нет никого дороже и привлекательней. «Ах ты несмышленыш! — Молев укоризненно покачает головой возле осыпающегося угла и вздохнет: — Опять коленки продрала, не напастись на тебя!» Так и подумает: «коленки». И не успокоится, пока не залечит, не закрасит даже самой пустяковой царапины. За «несмышленыша» Школа не обижалась, хотя давно уж из несмышленышей выросла. И принимая теплые на слух мысли Леонида Петровича, еле сдерживалась, чтобы не вмешаться, не сказать что-нибудь такое, от чего и сам Молев внезапно подпрыгнул бы на стуле в своем тихом-претихом директорском кабинете…

Занимали Молева и иные, совсем уж случайные и прозаические мысли. Например, где раздобыть на воскресенье четвертую лошадь для опыта с магдебургскими полушариями — на три он с председателем колхоза, кажется, договорился… Или как отвлечь дотошного инспектора роно, чтоб не вызвал Сему Воропаева, — парень у доски скорее кол схлопочет, чем вымолвит слово при постороннем…

Сперва Молевы жили в здании Школы. Потом срубили в углу школьного двора приземистый домик, вырыли погреб. Домик этот и погреб Школа посчитала новым своим продолжением и распространила на них влияние, которое ограничивалось до сих пор двором с десятком яблонь, туалетом, кучей угля, потускневшим штабелем досок возле канавы и носатой, обиженно всхлипывающей колонкой, воткнутой в прорезь забора так, чтобы воду можно было брать с улицы. Новые территории ничуть не переменили настроения Школы, хоть и добавили хлопот. А уж если говорить о том, что ее задевало или смущало, так было одно такое обстоятельство, было, чего скрывать: Школа не могла смириться с тем, что ее называли средней. Ведь она ж не какое-нибудь там бесчувственное вместилище знаний. Не кладовка с пособиями. А Школа. Именно так. С большой буквы. Отчего же тогда в ученических тетрадках, на вывеске, а иногда даже в местной газете ее именуют Дыницкой средней?..

Стоя на косогоре, посреди недвижного поселка, Школа смотрела и слушала, как внутри нее сталкиваются эпохи и люди, поют эоловы арфы, громыхают войны, прорастает любовь. Здесь, на скрещении времен, рушились миры и рождались герои. Здесь, в небольших уютных классах потерянное Прошлое и незримое Будущее сливались с Настоящим. Тогда два школьных этажа запросто вмещали целую Вселенную на уроке астрономии, а на физике так же запросто сгущались до размеров атомного ядра. Тогда География таинственно превращала учеников в отряд Ермака, а История проносилась между партами на боевых колесницах. И все это ежедневно с девяти до двух первой смены и с двух до семи — второй…

Постепенно Школа привыкла творить собственный мир — еще необъятнее того, о котором рассказывали учителя. Подобно тому, как историк на уроке из одних только слов и картинок выстраивает в головах детей хронологию человечества, так Школа, соединяя прошлое, настоящее и будущее, формировала новые связи реальности и вымысла. И вымысел становился реальным, а реальность — фантастической, как вымысел. И странные силы гуляли по зданию от стены до стены, теша себя способностью перенести из утраченных времен и пространств и воздвигнуть у школьной доски динозавра, гладиатора или хотя бы первого деревенского тракториста. Но странные эти силы накапливались бесполезно: люди имели свою жизнь и свою историю. И эта жизнь, и эта история, к сожалению, не требовали вмешательства Школы…

Школе не стоило бы большого труда создать новую хронологию человечества.

Если бы только старую преподавал не Леонид Петрович Молев, ее любимый директор. Все менялось вокруг — школьники, тетради, дома. Не менялись только уроки истории: из года в год директор повторял то, что было в учебнике, будто никогда и не существовало в мире Дюма, Мериме, Тарле и Тураева. И хотя для самого Молева история не начиналась и не кончалась учебником, ответы он требовал дословные, от сих до сих…

Мучаясь, считая себя предательницей, Школа постепенно осознала, что на этих уроках ей скучно. И поскольку Леонид Петрович отдавал предпочтение доришельевской Франции — главный его вопрос на экзамене неизменно касался династии Бурбонов, — Школа решила наяву прокатить его в тот уголок Времени, который он так любил. Кое-что она уже умела…

С вечера Леонид Петрович засыпал трудно: долго ворочался, скрипел пружинами на самом краю кровати, чтоб не потревожить жену. А однажды сон и вовсе не пришел, хотя Леонид Петрович, сбиваясь, трижды досчитал до шестисот. Натянув брюки, Молев выскользнул за дверь. Постоял, прислушиваясь. Уселся на крышке погреба. Раскрыл кисет. Свернул самокрутку… И ощутил себя в каком-то межвременье. Крыльями от висков пошла расползаться вязкая тишина, погасила рокот водокачки, прилетающие издали паровозные гудки, перекличку собак, звон коровьих ботал. Леонид Петрович послюнил пальцы и затушил ржавую искру цигарки.

Тут откуда-то накатила музыка, запылало вокруг множество свечей, повеяло запахом духов и пота — и, к ужасу своему, как он был босиком и в нижней рубахе, так и очутился на возвышении в зале, возле вельможи в эспаньолке и жабо. Внизу кружились красивые дамы и кавалеры. Через распахнутую дверь шумел сад и журчали фонтаны.

— Привет! — Не повернув головы, вельможа щелкнул пальцами над плечом.

Подлетел лакей, вежливо сломался в поясе, повел подносом по воздуху так ловко, что бокал с подноса сам собой прилип к ладони Леонида Петровича. Жидкость в бокале оказалась кислой и вяжущей на вкус, словно лесная груша в начале августа. Но Леонид Петрович аккуратно ее употребил, закушал трюфелем, поставил кверху донышком бокал — в общем, проявил себя вполне на уровне дипломатического приема. Потом улыбнулся, сверкнув золотыми зубами, и поднял руку:

— Бонжур, Генрих Антуанович!

Он все ж таки был историком и Генриха Наваррского узнал без труда. Правда, была в этой сцене некая ненатуральность, условность — как на старинных гравюрах или, пожалуй, в голове слабенького ученика, который судит о средневековье лишь по учебнику да еще по книгам Дюма. Но Леонид Петрович привык быть снисходительным к своим ученикам…

И еще два момента отметило сознание: Леонида Петровича никак не удивило случайное перемещение во Францию шестнадцатого века, не озаботил русский язык, которым почему-то изъяснялись в Лувре.

— Бонжур, бонжур, мосье Молёв! — откликнулся Генрих. — Рад видеть вас в Париже, который… — он хитро прищурился, — стоит обедни… Не правда ли, мон шер, хорошо сказано?