Меж тем вдоль чугунной ограды Мойки со стороны замка уже располагались любители-рыбаки. Они доставали длинные коленчатые удилища, блестящие и желтые, словно сработанные из полированной кости. Что-то свинчивали и цепляли, забрасывали в темную воду за парапетом. Я помню их еще с давних пор, когда Питер был вымощен квадратными известняковыми шипами с круглыми водосливами у водосточных труб, когда по булыжным мостовым бегали «эмки», «победы» и полуторатонки, а также пахучий гужевой транспорт; когда заводы, распугивая рыбу, призывали трудяг грустно-высокими, почти мистическими гудками. Помню, как их прорезиненные мешки для рыбы сменились полиэтиленовыми, а потом почему-то холщовыми, новую бедность которых только подчеркивал наведенный силуэт какого-нибудь сопотского певца. Помню их неторопливые движения, лица, застывшие в некой исполненной важной думы прострации. За день, потраченный на дурацкое торчание у парапета, они могли наработать на уйму рыбы, но они почему-то отсюда не уходили. На что же они надеялись? Поймать лосося в глубине мутной Мойки? Или забыть о пропаже прошлых надежд?
А, все едино. Надо искать местечко потише. Исполнение моего замысла требует большего уединения. Я же не какой-нибудь пошлый истерик, бравирующий собственной решимостью в тайной надежде на спасение! Дорогу осилит идущий, как говорили в начале шестидесятых годов. Не трусь, мужичина! С этими словами я вышел на набережную Мойки и отправился вдоль нее, что-то мурлыча себе под нос, ибо Димино вино все-таки действовало.
Я шел, а надо мной голубело немыслимое пространство. С трудом сдерживал я желание поднять голову и плюнуть в самые яркие и подлые участки неба. Ибо радостью исходило оно все же совсем неуместною. Особенно это желание усилилось, когда я, подняв воротник, боком проскальзывал мимо огромных кристаллов воздуха на Дворцовой. Ангел с колонны погрозил мне ясным крестом.
«Тубо тебе!» – хотелось мне крикнуть ему в ответ. Но я испугался такой невыгодной для меня конфронтации и поспешил шмыгнуть дальше, туда, где было грязней и немного тише. Только что петая песенка замерла у меня на губах. «Как же дошли мы до жизни такой? – горестно думал я. – Кто виноват?»
– Ты! – ответило мне воспоминание. – Ты, и больше никто. Почему ты отказался оформлять Планетарий в День астронома? Работа интересная и небезвыгодная. И матушку бы утешил…
– Нет никакого Дня астронома! – горестно молвил я. – Что ты мне лапшу на уши вешаешь! Да и не люблю я звезд… День гастронома – вот это другое дело.
– То-то и оно-то, – ехидно ответил я сам себе. – Что до гастронома, так здесь ты первый!
– И потом, – ответил я, не слушая, – наш семейный конфликт носил чисто духовный характер. Не надо мешать сюда грубую прозу.
– Ну-ну, – примирительно отвечал мне внутренний голос. – Ежели ты такой недотепа, думай как хочешь. Зачем же тогда задаешь риторические вопросы?
Полный внутренних прений, я брел, не замечая окружающего. Незаметно дошел я до Невского и пересек его, чуть не попав под блестящую импортную машину, что, впрочем, не нарушило моих тягостных размышлений. Долго тянулся этот ненужный и бессмысленный диалог, пока я не обнаружил себя в закусочной, там же, на углу Невского, стоящим в очереди за котлетами без гарнира, которыми здесь торговали. Когда-то, работая неподалеку, я частенько сюда заглядывал, так что и сейчас, по-видимому, забрел чисто автоматически. Я порылся в кармане и нащупал там горстку мелочи. «Что ж, совершить задуманное можно, в конце концов, и на сытый желудок!»
Примостив тарелку с котлетами на мраморный столик у окна, я машинально ковырял их плоской алюминиевой вилкой, у которой недоставало одного из средних зубцов. Вспоминал последний – ненужный и горький – разговор с матушкою, уехавшею надолго и далеко. Вспомнил и Зину – глупую девочку, сарафанная мудрость которой спасовала перед моим сомнительным статусом непризнанного деятеля искусств. Постепенно я ощутил на своем лице чей-то твердый и неодобрительный взгляд. Поднял глаза и уставился прямо в лицо ханыги с подбитым глазом, который, напрягши крутые небритые скулы, глядел на меня неотрывно и мужественно.
– Ну что, пить будем или вола вертеть? – спросил он меня вызывающе.
– Простите? – не понял я.
– Пьем или весла сушим?
– Ну, вы как знаете, а я-то тут при чем?
– Слушай, кент! – сказал мне ханыга. – Ты из себя интеля не строй. Погляди в зеркало – у тебя же бодун третьей степени! Жалко смотреть на тебя. Да ты не мудри, я не собираюсь тебя колоть. Видишь пузырь?
У Машки взял, в Генерале! Давай по стакану! А ты со мной котлетой поделишься…
– Хорошо… – сказал я с сомнением. – Только учти – я на мели!
– Знаю, кент, не утомляй. Заметано.
Он разлил по стаканам какую-то гуталинного цвета жидкость, и я, чокнувшись с неожиданным собутыльником и преодолев отвращение, выпил. На вкус оказалось – молдавский «розовый». Не сразу улегся он на дне моего желудка. Поерзал, поездил, как хоккейный вратарь перед матчем, и замер в исходной позиции. Вскоре легкий приятный хмель окутал мою забубённую голову.
– Ну, спасибо, опохмелил! – ласково сказал я своему неожиданному знакомцу. – Как тебя звать?
– Кеша! – Он протянул твердую мозолистую ладонь.
– И меня почти так же. Только Никеша. Честно, не вру.
– Да я вижу, ты не из таких. Художник?
– Да около этого. А как ты догадался? Вроде на мне ни бороды, ни берета…
– По взгляду. Взгляд у тебя острый, схватывающий. Я в вашем брате кое-что понимаю…
– Разбираешься? – спросил я с иронией, разглядывая разноцветный фонарь под его глазом и какую-то засаленную рабочую куртку. Он как бы и не заметил иронии.
– С Алепьевым водку пил, пока тот не усвистел, – сказал он. – С Рукиным, пока тот не накрылся…
Я опешил. Имена, им называемые, были широко известны в художественных кругах.
– Как же это тебя угораздило? – спросил я.
– Приговорим бутылку и отчитаюсь! – решил Кеша.
Мы допили портвейн. Странно – бутылка, которую мы распили с моим другом Димой, совсем не опьянила меня, а только взбодрила. Эта – подействовала. И, как всегда от портвейна, одновременно живительно и туманяще…
– Кто пьет портвейн розовый, тот ляжет в гроб березовый! – сказал Кеша. – Тайная мудрость элевсинских жрецов! Пойдем покурим?
Я глядел на него со все возрастающим удивлением. Да, не простой это был ханыга, не ординарный.
Мы вышли на набережную Мойки. Шумели юными кронами древние узловатые тополя, припекало солнышко, стройные студентки Текстильного института спешили мимо нас, забросив за спину сумки на ремешках, упоенно вдыхая запахи свежей листвы, нагретой воды и тины. Издалека, с Петроградской, донесся пушечный выстрел – значит, уже полдень.
Мы протопали дальше, вниз по течению. Некий укрытый отштукатуренным желтым забором с полукруглыми нишами, угревшийся в тишине набережной садик, усаженный чахлыми кустами акации и молодыми тополями, привлек наше внимание. Здесь стояло с пяток скамеек, и мы, выбрав ту, что была на солнечной стороне, присели и закурили.
– Значит, так, – сказал Кеша. – Сам я родом из Киева, с улицы, извините, Урицкого. Бывать не приходилось?
– Да вроде бы нет.
– Ну, так вот. Места там тихие, слободские. То есть сама-то улица шумная, но чуть свернешь – деревянные домики с галерейками, сады, тишина. Сейчас, говорят, это все разломали… Проторчал я в том вишневом раю до самой срочной службы. Бацал на гитаре помаленьку, винтил какие-то гайки на «Арсенале». Призвали меня в летные войска, а как срок обучения вышел, послали в Египет, на оказание дружеской помощи. Часть наша стояла в пустыне. Первое, что я увидел, когда спрыгнул с грузовика, – лежит египтянин в солдатской форме, прямо средь белой пыли, и тяжело дышит. В него какой-то дурак-новобранец, феллах необстрелянный, случайно из винтовки пальнул. Снял я скатку, подложил ему под голову, водой из фляги лицо обмочил… Тот, чья винтовка выстрелила, молокосос, сидит на корточках, качается из стороны в сторону, что-то поет заунывное. Наши из кузова высыпали, окружили, смотрят со страхом и интересом. Война, мать ее…