Ида не спала всю ночь. Она повторяла и повторяла свою роль. Вот она шествует в черной толпе, поющей «Вечную память», и под ногами ее хрустит сахар. Вот она останавливается в крематории неподалеку от гроба и ждет, пока священник завершит обряд прощания. Вот, наконец, в маленьком зале, где пахнет машинным маслом и угарным газом, воцаряется напряженная тишина, и она, Ида, приподнимается на цыпочки, высоко поднимает руки и выпускает голубку, которая с шелковым шелестом устремляется к окну, пробитому в потолке, а Ида опускает руки и склоняет голову. А потом, когда люди расходятся и она остается одна, отворяется дверь и входит покойница, одетая во все белое. Лицо ее закрыто фатой. Покойница останавливается перед девочкой и начинает поднимать фату. Она делает это так медленно, что Ида не выдерживает и просыпается. Ее бьет дрожь. Она уже столько раз выпускала голубку из рук, столько раз отпускала душу на волю… кажется, она занимается этим всю жизнь… она устала, она вновь засыпает…
Утром ей вручили голубку, и Ида заняла свое место в похоронной процессии. Она оглохла и ослепла от волнения, у нее страшно разболелась голова, и матери пришлось толкнуть ее в спину, когда нужно было выпускать птицу на волю. Ида с трудом подняла и разжала руки, но голубка не взлетала. Люди зашептались. Ида слышала их голоса, видела их лица – все ждали, когда же она освободит душу, потому что медный ангел на крыше крематория уже запел в свой рожок, а эта чертова птица никак не хотела взлетать, и никто не понимал, в чем дело, а дело было только в том, что птица была просто задушена разволновавшейся девочкой. Она так крепко прижимала птицу к груди, что задушила ее. Когда это стало ясно и Иде, она вдруг со всего маху швырнула голубку наземь и слепо бросилась в толпу.
Потом она тысячу раз вспоминала, как шла через раздававшуюся, но никак не кончавшуюся черную толпу, как рвала с себя белый платок, как бежала через весь этот обугленный город, а потом упала на колени в каком-то закоулке, и ее вырвало чем-то кислым, черным и постыдным…
Вот тебе и великая актриса.
Она решила наказать себя, чтобы искупить вину перед людьми. Целую неделю спала на полу под кроватью. В школе она сидела на задней парте, пряча лицо, а после уроков сразу убегала домой. А еще она целыми днями мыла полы. И больше она никому не говорила о том, что станет актрисой, великой актрисой, властительницей дум и душ.
Пятно оказалось сильнее, чем она думала.
7
Я вставил ключ в замок со второй попытки – руки дрожали – и толкнул тяжелую дверь.
В этой комнате пахло чабрецом, зверобоем, ромашкой – сухие травы лежали охапками по углам, под прокрустовой кушеткой и в глубокоуважаемом шкафу, где хранились самые дорогие ее платья. Включил свет и опустился на табурет перед трельяжем.
Узкая неудобная кушетка, древний шкаф, сундук, трельяж и табурет – больше ничего не было в этой просторной комнате с обугленными стенами. Чтобы не пускать сюда посторонних, Ида когда-то сама протянула сюда электропроводку, прибив к стене четыре фаянсовые катушки-изолятора и фаянсовый же выключатель. Когда рычажок поворачивался, выключатель хрустел, словно был набит толченым стеклом.
Я наклонился к зеркалу, вдохнул запахи пудры и вазелина. У Иды не было денег, чтобы покупать грим в магазине, – она делала его сама. Покупала свиное сало и акварельные краски (гуашь не годилась, потому что ее делали на меду, она протухала и раздражала кожу), смешивала и растирала в фарфоровой чашке, чтобы получить театральный грим, потом наносила на лицо, превращая его в зловещую маску.
– О граждане! О цвет старейшин Аргоса! – восклицала она.
Или – медленно, вибрирующим от напряжения голосом, исполненным горечи:
– Давно уж я больна мучительным недугом…
Клитемнестра, Федра, Медея, Электра, Офелия, Гертруда, Алкмена, Джульетта, леди Макбет, Катерина, Нина Заречная, Бернарда Альба…
Вот тут, в этой комнате, она сыграла множество ролей – сыграла перед одним-единственным зрителем, передо мной, и я был для нее и восторженным студентом с галерки, и скучающим в ложе генералом, и плачущей в партере дамой, прячущей лицо в программке, и нетрезвым толстяком, дремлющим в кресле, и бледной девочкой с прикушенной губой…
За трельяжем стоял большой сундук, окованный черным железом. Я выдвинул его на середину комнаты, поднял крышку.
Хлам. Она сама называла все это хламом.
Этот хлам копился годами. У нее ничего, в общем, и не осталось, кроме этого хлама. Вот богемский серебряный талер с маленькой дырочкой, в которую когда-то была продета тонкая цепочка. Банка с заспиртованным свиным сердцем. Лимонные чулки с инкрустацией «шантильи». Сушеная заячья лапка. Два ружейных папковых патрона. Пачка шеллачных и виниловых грампластинок. Мешочек с фальшивым жемчугом, который в Чудове называли уклеечным. Изготовлялся он просто. С чешуи самой обыкновенной уклейки Alburnus lucidus, водившейся в окрестных озерах и реках в изобилии, отмывались кристаллики гуанина, которые смешивались с раствором желатина, жидкого стекла или целлулоида, после чего эту эссенцию закачивали внутрь стеклянных шариков, производившихся на полукустарном заводике, и получались копеечные жемчужные бусы для деревенских красавиц. Что там еще… Крошечный колокольчик с ушком – такими когда-то обшивали рубахи прокаженных. Счет из «Националя», датированный 21 июня 1941 года: бутылка вина – 60 копеек, две порции курицы по-китайски – «чикен-чамай», две чашки кофе и два куска американского торта, итог – пять рублей на двоих. Деревенская нянька в Москве получала тогда двадцатку в месяц – это были немалые деньги. Еще… еще косынка, в которой играла в фильме, принесшем ей славу и Сталинскую премию. Чаячье перышко – память о Нине Заречной, поразившей театральную Москву. Это перышко подарил ей Лаврентий Берия, который сказал тогда, что она – лучшая Нина Заречная в истории русского театра…