Видимо, Яков уже отыграл свою роль и больше активного интереса для Кунгурова не представлял. Вероятнее всею, Кунгуров действительно понял, с кем имеет дело. Однажды – Яков помнит: было уже по-весеннему тепло, слепило солнце после темноты камеры – Кунгуров вызвал его к себе и брезгливо заявил, что больше в услугах Сивачева не нуждается. Он так и сказал: в услугах…
Все, понял Яков, это конец. Скорее бы.
Но его попросту вышвырнули на улицу. Он и не понял тогда, зачем так поступил контрразведчик. Может быть, тот ждал, куда пойдет Сивачев, с кем попытается найти связь?
Грязный, избитый и оборванный, заросший до звериного облика, Яков забился в какую-то нору и долгое время вел животный образ жизни. Ни к кому он, естественно, не мог обратиться за помощью, понимая, что первым будет вопрос: за что его выпустил Кунгуров? Этот мерзавец не из тех, кому ведомы человеческие чувства и слабости. И Яков боялся вопросов, боялся встреч, даже случайных, со знакомыми ему людьми.
В пыли и жаре пришло харбинское лето. На что мог рассчитывать Сивачев? Только на случай. И он подвернулся в одном из притонов, где пьяный штабс-капитан с упоением рассказывал о том, какие дела разворачиваются на Дону. Терять Сивачеву было нечего: прошлое его никого не интересовало, будущего он и сам не видел. Формировался отряд для похода через Туркестан к Деникину на какие-то темные деньги; что его ожидало, никто толком не знал. Это было какое-то умопомешательство: никто ничем не интересовался. Спросили только, где служил, ответил: у Колчака. О своем пребывании в контрразведке умолчал, да и вряд ли кого это удивило бы. Его сотоварищи, сами такие же опустившиеся, бывшие защитники отечества, бившие и не раз битые в харбинских ночлежках, бредили реваншем, золотом, кровавым отмщением, еще черт знает чем. И Сивачев понял, что и он сам ничем от них уже не отличается. Поход на Дон он представлял себе прежде всего как расставание с проклятой памятью. Он хотел зачеркнуть прожитое, чтобы никогда больше к нему не возвращаться.
Отряд штабс-капитана оказался, по существу, самой оголтелой бандой, действующей под флагом какого-то мифического генерала, финансировавшего предприятие. И в Маньчжурии, и в долгом пути через Туркестан отряд занимался разбоем и грабежами. Имевший еще хоть мизерное представление об обычной человеческой порядочности – так он сам себя порой убеждал, – Сивачев скоро растерял и эти остатки. Надо было жить, а следовательно, добывать себе корм, убивать. И он жил…
Под осень с великими трудами добрались до Каспия и там уж окончательно разбежались кто куда. Сивачев отправился на Дон, надеясь когда-нибудь, каким-нибудь образом попасть в родные края. Навестить родительские могилы. И может быть, этим вымолить прощение за содеянное предательство. Возникло однажды такое желание и больше не проходило. Ему казалось, что он сможет вымолить прощение. Но из огня, как говорится, попал в полымя. Атаман Вакулин из Усть-Медведицкон станицы нарисовал ему картину, вмиг разрушившую все его благие помыслы. Времена давно изменились. Тамбов, Саратов, Воронеж выступили против Советов. Долой своеволие комиссаров, долой грабеж крестьянства! Мужики поднялись, крестьяне, весь народ. И борьба теперь идет не на жизнь, а на смерть. И снова обстоятельства оказались сильнее Сивачева. Возглавив сотню – а опыт такой уже был в Туркестанском походе, – Сивачев решил, что вернется в родные края победителем.
А дальше известное дело. То он бил красных, то его гоняли и били красные. Такова жизнь… Да, он был жесток. Но разве рок не был жестоким по отношению к нему? Да, на нем немало крови. Но ведь не только чужой, собственной крови! Да, он был слаб, он предал, но ведь не каждому удалось вырваться живым из контрразведки. В конце концов, война есть война, и, прав ты или виноват, частенько от тебя не зависит. Обстоятельства…
Да… Обстоятельства…
Слушал Сибирцев исповедь Якова Сивачева а перед глазами его вставали Паша Творогов, растерзанный колчаковцами, Алеша Сотников, шедший с ним до самого своего смертного часа, Володька Михеев – розовощекий адъютант, показавший в том же Харбине чудеса храбрости и выдержки. Сколько лет им было?… Кто помоложе, кто чуть постарше Сивачева, а в общем ровесники…
Вспомнился Федорчук… Добрый старый дядька Федорчук. Погиб, но никого не выдал. Ни единого слова не сказал…
– Знаешь, как погиб Федорчук? – спросил он, но, не заметив никакой реакции, продолжил: – Его вытащили в поле, в снег, раздели догола и, содрав со спины кожу, натерли солью. Он полз за своими палачами и умолял пристрелить его… А они, уходя, смеялись…
– Зачем ты мне это говоришь, Сибирцев? – Яков поднял воспаленные глаза. – Зачем говоришь?! Ты же не знаешь, что они со мной делали!…
– Догадываюсь. Но это тебя не оправдывает, Сивачев. Нет тебе прощения за твое предательство.
– А чего тебе меня прощать? – зло выкрикнул Сивачев. – Какое тебе дано право прощать меня? А? Вы там сидели, господа офицеры, водку жрали, картишками баловались. А за все расплачивались мелкие сошки вроде меня. Это нас пытали, убивали, вешали!… А-а-а!… – У Сивачева вдруг припадочно округлились глаза. – Я знаю! Ты тоже из этих… Федорчуков? Да? Жа-аль, что я раньше-то не знал! Я б и тебя продал Кунгурову! И тебя! Проклинаю вас! Ненавижу! Убью! Всех убью!…
На губах у Сивачева выступила пена, глаза его исступленно сверкали, он кричал, захлебываясь собственным криком, и вдруг смолк, устало уронив голову. Только грудь его тяжело вздымалась и побелели костяшки пальцев, сжатых в кулаки.
– Какой же ты мерзавец, Сивачев, – тихо и печально сказал Сибирцев. – Какой ты гнусный мерзавец. Нет, тебя нельзя судить принародно. Люди узнают, какие бывают мерзавцы, а это страшно. Это выше сил моих. Этот кошмар падет на головы твоей матери и сестры, и они не вынесут такого позора, Сивачев. Нельзя тебе больше жить…
В глубине коридора, за кухней, послышался стук в дверь.
– Встать! – резко приказал Сибирцев. – Сядь на стул, Сивачев. И запомни: я полковник Сибирцев из Главсибштаба. Понял? Лишнее слово, лишний жест – стреляю. Думай о сестре и матери.
Сивачев медленно поднялся с пола и сел на стул.
– Надеть портупею!
Он так же послушно надел и затянул ремни.
Сибирцев прислушался. Узнал высокий говорок деда Егора…
Перед рассветом Нырков с Баулиным вышли на галерею подышать свежим воздухом. Бессонная ночь и напряженное ожидание бандитского налета наложили отпечаток на их почерневшие небритые лица.
– Малышев бы не заснул. – Илья кивнул на темный силуэт колокольни. – Самый сон сейчас, о-хо-хо! – Он, широко и сладко причмокнув, зевнул.
– Не, не заснет, – тут же зевнул Баулин и улыбнулся. – Заразил ты меня, Илья Иваныч. С ним там Матвей. Железный мужик… Тихо что-то…
– Вот и жди беды, – потирая слезящиеся глаза, буркнул Нырков. – Слышь, Баулин, а ты сосновских кого знаешь?
– Не так чтобы… бывал там. А что?
– Я вот думаю, не шибко мы с тобой сообразили.
– Это почему же?
– Есть там такой Маркел? Он вроде в Совете работает.
– Маркел? Дай вспомнить… А кем он там?
– Не знаю.
– Может, секретарем состоит? Нет, секретарь у них баба. А, есть, вспомнил! Это который транспортом ведает. Точно, Маркел его зовут. Он еще нам подводы выделял. Заметный мужик, высокий, чернявый. А чего он тебе, Илья Иваныч?