Мол тонко, горлом, застонал-закричал.
— Самое лучшее в тебя родители вложили... Что есть, то есть, — бормотал мормагон, ковыряясь у него в животе, — родители-производители... Да.
Вытянул из чрева блестящую пластинку и что‒то холодно мерцающее, тонкое. От этого шли внутрь паутинные нити. Мол заплакал.
—Фу, не дуркуй, — фыркнул мормагон, — сейчас переберу, подошью… Краше прежнего будешь. Ты нам на своих ногах нужен.
Щелкнул ногтем по пластинке и значительно нагнул голову.
— Металлическое изделие.
Стерга
— Сказывай теперь, как было. Не бойся.
— Как було? Чиво долгунец тянуть, так и скажу-расскажу. Ввечор пошла-от на-поле, ну как — шерсть чесать. На-под лунышко, она завсегда краше да крепче выходит. Вот. Вышла, иду себе. Никого не встретила, токмо собаки брёхали. Как оглашенные голосят, мы уж гадали — зверь рыщет, а нет никого...А, вот. В поле не темно ишо, а уже и не свит, так, знашь, колда как мрево какое. Я иду, иду, не боюсь. А! Вперед гляжу — катится, валко так, ровно клубочек махонький. Дивуюсь я, думаю себе: ишь, чего это такое? Будто зверик какой. Встала, а то летит себе. Так и фукнуло на другой конец. Вот так вот, вот так фррр — обернулась, и нет его...Ну я далее пошла.
Замолчала баба, почесала щечку свернувшемуся под боком коту. Вздохнула, затуманилась.
Варда поторопил:
— Дальше-то что вышло?
— Х*й в дышло, — сказал на то прискучавший Сивый, качая ногой в сапожке.
Рассказчица так и прыснула — смешной ей показалась кнутова присказка. Варда свел темные брови. Поглядел на раскисшую от тихого смеха бабу, головой покачал.
Сивый, ащеулка, только зубы скалил. Так и ушли: солнце на вечер повернуло, пора и честь знать.
На улице кнут-железный лоб потянулся, звонко щелкнул костяными каблуками.
— Пустяшное дельце, любовь моя, — сказал небрежно, — оморок какой гуляет-погуливает, людву попугивает. Сам слышал — вреда не чинит. Чисто тут. Скучно, разве что кралечку-дролечку из местных спробовать?
Варда молчал, перебирал завязанные на алом кушаке узелки да подвески. Сеть, плетеная из женского и конского волоса, обнимала бедра; в косицах взблескивала проволочная закрутень с безъязыкими колокольцами. Стеклянные запястья прижимали темные рукава.
Лугар замирал. Пахло печным печёным дымом, холодной водой да близким морозом.
— Откуда бы ему тут взяться, омороку, если в поле соль впахана? — возразил Варда неспешно.
Сивый только отмахнулся.
— Значит, сбитень какой из собачьей кудельки. Сам видел, в каждом дворе по хвосту... А то и более. Что значит, без мужика лугар стоит, сразу кобелей набежало.
Зевнул протяжно, зубами железными клацнул.
Давно не отдыхал как следует — в колоде, давно в Тлом не ложился.
Кнуты свои владения обходили заведенным порядком, хлебный скот проверяли, по головам считали. Самое то время наступило — замирье перед долгим снегом. Листва слиняла, токмо темная шерсть ельников мхом зеленела. Реки притихли, заленились, сальцем подернулись, ко сну готовились. Дён сделался на птичий скок — прыток да короток.
Лугар звался Решетом. Мостился над смирной речицей Волокитой, от дорог хожих далече, леском с двух сторон подпертый. С третьей стороны ростошь тянулась — Собачий Пуп. Раньше и там, сказывали, лес стоял, а потом вдарила ахава — с комлем вывернула. Так с тех пор и не заросло, зато другое поперло: дикая шерсть.
Кажный год шла, самосевом, а уж местные наловчились её резать-чесать, и пряжу крутить, и ткать, и на сторону сбывать. Тем промыслом и кормились. Аще к тому, девкино рукоделье: выбирали по ростоши просо, малые бусины из сильно блестящего цветного камня. Сверлили, низки мастерили алибо платья заткевали — и себя радость, и добрым людям.
Решетом же лугар прозвали за тын — небывало высокой, собранный-сплетенный из дудок-трубок. От кого боронились-хоронились, никто в памяти не сберег. По времени тын износился, кой-где прорехи зияли, но по сю пору стоял. Люди не единожды пробовали скопать, да не сложилось - дудки те держались крепко, уходили далеко, глубоко. Бросили, отступились.
Попривыкли. Сказывали, правда, что скаженным от того тына смятение, смущение происходит: мол, когда ветер с Луны находит, слышат оне звон да стон, да будто самоцветами-огнивом дудки играют. Ну то надвое сказано, много ли веры похабам.
Набольший Тихон, круглый мужик в летах да сединах, докладывался кнутам: покойно-де у нас. Никто не балует, зла не чинит. Своим порядком жизнь катит. К зиме почти все мужички откочевывали на отхожий промысел, лугар за бабами остался. Одним словом, мирное место, бабья воля.
По всему выходило, что дальше кнутам идти, службу нести, а здесь — и делать нечего.
***
Маря глаза в темноту распахнула. От чего встала-пробудилася, сама не поняла. Навроде все знакомое, домашнее: бабка храпит с пересвистом, жонка батина посапывает, младенчик в зыбке кряхтит. Вздохнула, смежила веки — чу! Опять! Звон переливчатый, заманчивый.
Не иначе, Бессонница играть удумала.
А вот не дамся, подумала Маря. Подушкой ухо придавила, зажмурилась. Все одно — слышалось. Звон сменился вдруг дальней песней без слов, да такой расчудесной, что Марька будто промерзла, вся мурашами покрылась.
Села, а там и ноги свесила, спрыгнула с полатей на тканую дорожку. Натяула портки, кафтанчик, в сенях отцову шапку прихватила — студено было обритой, по ученическому обряду, голове. В ботки пятки сунула. На цыпках — шасть из дому.
За ворота вымелась, а там — ахнула только. Виделось над крышами: играл тын заревом нарядным, светился весь, переливался…
И песнь прямо оттуда в уши лилась.
Коленки подтаяли, как восковые сделались. Спохватилась, бегом в дом вернулась, цопнула торбочку с плашкой ученической да рамкой восковой с красками-сотами. Все мастер-Молот горошинке выговаривал, побранивал, что глаз у ней скушный, ленивый. Обидно то Марьке было: уж она и сметлива, и догада, и на выдумку хитрую горазда... Самая-пресамая из всего стручка! А вот малевание никак не давалось. Ну, сейчас и подглядим, каковой пестрядью можно самоделки изукрашивать...
Пусто было на улице, токмо собаки шумели. Рыжик вовсе из конуры крапчатый нос не высунул, трусишка.
Добежала одним духом. Даже попрыгала от радости, в ладоши побила — до того чудесно!
Только достала из увязки планшетку, как что-то метнулось навстречу, схватило когтями вострыми. Марька лишь вскрикнуть успела — тонко, по-заячьи.
***
Сивого-от людва страшилась, стороной сторонилась. И то сказать — волос железный, зубы-ножи, нрав лихой, глаз злой. Варда — четырехрукий, жаровый, собой темный — плоди человековой люб был. Подход знал. Как с равными говорил. Лаской брал, участием, словом добрым. Людва от него не шарахалась.
Сивый же хлебный скот не больно жаловал. Яриться-играться не гнушался, то правда. А вот разговоры разговаривать, да в бытование вникать, да учить, как у людвы той всё построено-заведено — еще не хватало.
Разошлись с братом-кнутом; Варда сам-один бродил, обиталищами любуясь. Различались они у людей, у каждого на свой манер жилище обихожено. В Решете домины не шибко большие стояли, на пять стен, зато выкрашены затейно: где птицы на воздусях порхают-играют, где рыбица в волне бьется-плещется, где кони в беге летят-стелются, и почти везде цветы да сонышко. Наличники резные, любовно устроенные. Варде то сильно нравилось, глядеть — сердцу весело.
Даже Коза тут не просто из соломы золотистой скручена, а с закавыками: и бубенчики на ней цветные, и ширинки, яркими порохом вышитые, и прочий убор затейливый.
Остановился Варда у сруба-колодезя, ухватил колесо, закрутил ворот. Помог девице ведро цепкой выбрать, а девица за это ему попить поднесла.
Поглядели друг на дружку поверх воды. Хороша, подумал кнут смятенно: темные волосы в два рога надо лбом закручены, лентами да деревянными болтышами перевиты, брови вразлет, глаза не робкие. Плечи под синим сукном круглые, крепкие, юбка шерстяная прихотливо расшита, душегрея богатая.