И рванул покрывало так, что Сумарок очнулся.
Выдохнул. Лежал, в полог таращясь. Рядом друзья мирно сопели.
Привидится же, подумал Сумарок.
— Сумарок, Сумарок! Давай и твой венок отправим!
— Да к чему? — удивился чаруша, но позволил девушке снять венок.
Уж такова была забава: на утро последнее венки девки плели из травы да цветов душистых, подруженек да дружков оделяли.
Марга споро впутала в шелковую траву легкие огоньки, улыбнулась горделиво.
— Примета такая, — пояснила шепотом, — если отпустить венок по воде и целым-невредимым он до другого берега пристанет, то желанье сбудется, быть тебе счастливу… А если огоньки погаснут, али круче того — затонет венок, то, значит…
— Помрешь, — радостно встряла Иль, руки на груди сложила, глаза закатила, язык вывалила. — Как есть околеешь в ближний год.
Рассмеялся Сумарок, головой покачал, но отказывать девицам в баловании не стал, уступил.
Поплыли венки-огоньки, поплыли, легкими струями гонимые. Много-много их было, тесно шли.
Сумарок на свой поглядывал, а все больше — на друзей смотрел, улыбался.
Марга вдруг ахнула тихонько, пальцы к губам прижала.
Чаруша вновь на реку взгляд кинул. Его венок ровно рыба хвостом оплеснула: один огонек погас, за ним второй, третий… А после вовсе цветы пестрые черная волна накрыла, затянула.
— Примета глупая, бабья, стоит ли к ней склоняться, — процедил Калина, нарушая молчание.
— И то верно, — охотно поддержал Степан. — Зацепился, поди, мало ли коряг плавает, а сверх того сора накидали всякаго… Вон, вон, что там? Кора али обмоток?!
Сумарок кивнул. Порадовался, что кнут того случаем не застал.
И послышалось ему, будто с воды рассветной ветер шепот донес:
Тига-тига, утица, тига-тига, серая…
Лукошки
— А она как хватит! С полатей на пол, да, значит, и давай-ка ея по всей избе волохать, половицы ровно дресвой намывать! Да об стену, да о печку, о лавку! О, о! Бедная, горегорькая! Наутро гляжу — еле жива, охает, насилу отошла…
— И, говорите, раньше так не злобилось?
— Ни! Раньше-то стукало, шептало, ну выло-скреблось, как без того, а вот чтобы так — ни…
Задумался Сумарок.
— Так что, молодой? Возьмешься?
— Возьмусь, — решился чаруша. — Заночую в избе, поглядим на вашу потаскуху.
— Наша-то у кумы в лежку лежит! — мелко засмеялся старичок. — А эта, как есть, подсадок…
Давно Сумарок потаскух не видывал. Обычаем их молодые девки по ревности подсаживали в избу сопернице, чтобы ночью оттаскала разлучницу-вертихвостку, повыдергала шелкову косыньку, личико белое расцарапала.
Делали так: срезали у себя прядь да ногти, ночью нагими шли в темное-лесовое — даже сад годился, лишь бы деревья старые. Там сплетали из волос малую куколку, начиняли острижками ногтяными, перехватывали ниткой с одежды соперницы, да оставляли на веточке с подарком каким немудрящим, бусами али перстеньком, к примеру.
И шли обратно, по своим следам, да задом наперед.
Главное было, ни словечка никому не проронить, да чтобы свету ни искры, да чтобы видоков не нашлось.
Утром же смотрели, если не было подарочка — значит, слажено дело. Девка свою плетенку забирала и, исхитрившись, подкидывала в дом соперницы.
А там уже на следующую ночь и потаскуха себя являла.
Дело обвычное, молодое. У стариков внучка в поре была, ягода-малина, кровь с молоком. Пышна, что сноп, собой хороша: щеки толстые, красные, глаза голубые, глупые, коса русая до пяток в руку толщиной. В общем, по всем статьям девка добрая.
Правда, толку от нее чаруша не добился — лежала еще, синцами переливалась, что рыба чешуей, охала-ахала, на все расспросы рот кривила, глаза куксила, да слезами разливалась.
Старики-то бойчее оказались.
Они чарушу и подбили на дело это.
Сумароку-то все равно на ночь куда-то надо было пристроиться. Думал загодя к Лукошкам выйти, а не поспел. Ночи холодными сделались, дни куцыми, что хвост заячий; в поле свободно-покойно не ляжешь — то не птицы в стерне жалкими голосами перекликаются, то, не ровен час, ночные косцы повстречаются.
Пока постель собирал, пока воду да ужин в печи грел, пока умывался с дороги, время и прошло. Посидел еще мало при светце: черкал в записках, что на ум вспадало. Уже перенес туда и руну заветную, и навигационные карты загадочные, и зыбки стекольные, и прочее, что ночами являлось, марилось.
Как на бумагу перелил, голове будто легче сделалось. Записи свои только кнуту показал. Сивый листал, хмурил брови темные, поглядывал на Сумарока тревожно — чаруше пожалелось, что поделился.
Кнут, при всем снаряде, был не из железа, переживал сильно.
Задумался Сумарок, прикрыл глаза. Быстро, по памяти, набросал черты знакомые, поглядел, усмехнулся ласково.
К ночи непокойной подготовился, убрал дальше утварь да прочий жилой скарб-обиход, еще — ремни у старичков выпросил. Потаскуха не большого ума была, случалось ей и парней, что с хвостами-косами, хватать. На то чаруша и думал. Волосы свои как раз в косу скрутил, вплел змей-траву, горькую да кусачую.
Зеркальце-глядельце, что у стариковой внучки спросил, под подушку засунул, лег. Светец оставил.
Потаскухе-то одно было, что при свете казаться, что в темноте, люди ее так и так видеть не могли.
Вроде и горень-ягоды, что у Калины по знакомству прихватил, пожевал, а все равно — закемарил. Даже привиделось что-то приятное. Пробудился же от того, что смотрели на него.
Чуть ресницы приподнял, чтобы не спугнуть.
Копошилось что-то в дальнем углу. Нешто туда подбросили? Сумарок вроде по свету всю избу обшарил, но плетенку заговоренную нигде не обнаружил.
Тут и крышка подызбицы мягко приподнялась — пахнуло сырой землей, плесенью, яблоками земляными лежалыми… Сумарок не шелохнулся, только руку с сеченем напружинил.
Прошуршало, будто кто веником по сухому пропылил.
Ждал Сумарок, готовился, а все равно слезы из глаз брызнули, как схватили его за косу да дернули хорошенько.
Тут и самой потаскухе туго пришлось: о траву ожглась, закричала, точно петли несмазанные заскрипели, а Сумарок живо извернулся, ловя подседку.
Потаскуха рванулась, силясь от чарушиной хватки избавиться. Да куда там, одна рука крепко в волосах увязла, другую сам Сумарок держал.
Так и покатились клубом.
Добро, угадал Сумарок из горницы лишнее вынести, иначе набились бы о сундуки да лавки… Без того, от страха великого, втащила его потаскуха на стену, по потолку провезла, оттуда обратно по стене прокатила.
Там, наконец, удалось Сумароку на потаскуху ремень накинуть. Ремень тот был старый, ношеный, стариковский: самый для дела подходящий. Прижал к половицам, сел на спину, ударил заготовленным веничком, из крапивы, лебеды-ябеды, рябины, да травы подоконной вязанным.
— Кто подселил? — спросил.
Потаскуха заскрипела. И рада бы обратно спрятаться, в подклеть забиться, да не пускали.
Держать ее непросто было, кабы не ремень хозяев, так вовсе бы не сдюжил Сумарок. Волос девичий тонкий-шелковый, из коего потаскуху пряли, отвердел, растолстел, а гибкости таловой да остроты осоковой не утратил — сек руку. Нутренность же у потаскухи костяная была, крепкая.
Наново Сумарок хлестнул полонянку.
— Кто подселил?
И на второй раз смолчала злыдня, только заскрежетала пронзительнее. Стращала.
Сумарок вздохнул: как назло, зеркальце припасенное не доглядел, разбили, покуда боролись. Кинул беглый взгляд на браслет. Гладко переливался, авось, сгодится… Сунул руку под нос сущу.
— На-ка вот, образумься.
Затихла потаскуха. Заглянула в пластины гладкие — Сумарок тоже посматривал.
Знал: не подседка отразится, а хозяйка ея.
Вот и тут ясно, будто при солнышке, разглядел.
Потаскуха же как завороженная в браслет пялилась, когтем скребла.
Сумарок же так заговорил:
— Как дым к трубе, как пепел к золе, как кость к руде, так и ты, прядево-кручево, пешей иди, к хозяйке спеши. Кто посадил — тому собирать, кто крутил — тому расплетать, кто навел — тому отводить. А слову моему крепкому быть!