А между тем девочка росла среди этих неприятностей и борьбы, которые вводили ее в жизнь, и росла задумчивая, серьезная, молчаливая. Ее девическая, почти детская красота приобретала от этого грустного, задумчивого выражения дивную, необычайную прелесть, которая редко кому дается в расцвете. В ней было что-то внушающее уважение, какая-то симпатия, привлекающая к этому идеалу сироты.
Бабинская, которая привыкла ворчать на нее с самого начала, диктовать ей и всегда обращаться как с ребенком, не догадывалась даже, что Люся из ребенка превратилась в рано созревшее существо. Людвика говорила мало, коротко, а мыслей своих не привыкла высказывать тетке.
Она достигала пятнадцатилетнего возраста, и красота ее была в полном блеске, а Мартиньян, домашнее воспитание которого окончилось, пожирал ее глазами. Бабинская начала сильно бояться опасности, о которой догадывалась. Однажды вечером последняя и трудом могла удалить сына от пялец сиротки, к которым он подходил словно невольно. На другой же день, утром, она позвала мужа в сад. Добряк покорно поспешил за нею, как и всегда стараясь быть к услугам своей "милочки".
Когда они порядочно отошли от крыльца, на котором осталась одна Люси, пани Бабинская схватила мужа за руки и, обернувшись к нему, сказала:
— Скажи мне, пожалуйста, что мне делать с этой девочкой?
— С какой девочкой? — спросил наивно муж. — Что такое?
— С вашей любезной Людвикой — этой иезуиткой, лицемеркой, — сказала Бабинская, — потому что это на вид тихое, покорное, доброе, послушное создание, в сущности, опаснейшее существо в мире. Что же мне с нею делать? Как будто я взяла ее для того, чтоб не иметь в доме ни минуты спокойствия. Отдать? Но кому, куда? Кто возьмет ее? А выгнать невозможно.
— Что ж она сделала? — спросил муж спокойно.
— Ничего, и что же бы она сделала? Я была бы несчастна, если б она что-нибудь вздумала. Но и ухитрись же поймать ее на чем-нибудь! Удивительно тонкая штучка. Ты ничего не знаешь, не видишь, — ты слеп.
— Слеп, милочка, известно плохо вижу, — отвечал Бабинский, кашляя и сплевывая.
— Она рассчитывает на Мартиньяна. Этот глупый мальчик…
— А разве он глуп? — прервал Бабинский. — Одумайся, милочка, разве Мартиньян глуп!
— В этом случае глуп и глуп, потому что влюблен в нее… Я это вижу — девчонка ловко сводит его с ума, и знаешь каким образом? Она словно отталкивает его, не посмотрит, не заговорит по-людски с ним, играет комедию, представляет из себя богиню, героиню, становится таинственной, загадочной, а у мальчика кружится голова.
Бабинский пожал плечами.
— Позволь же и мне сказать слово, милочка, — отозвался он, обдумывая ответ. — А что же ей, милочка, делать? Если б она смотрела на него, разговаривала с ним, улыбалась ему, то я, глупец, обвинил бы ее, что она сводит его с ума, а теперь, милочка, ты сердишься на нее. Что же ей делать?
Бабинская, которой муж в течение двадцати лет ни в чем не смел противоречить, почти остолбенела, услышав его ответ. Она остановилась, устремила на него взор, замолчав, как бы пораженная этой дерзостью. Бедняга понял, что провинился, что оскорбил своей глупостью существо, во сто раз высшее, и с мольбой протянул к ней руку. Но Бабинская отступила.
— И ты еще будешь защищать ее! Ты, ты смеешь говорить мне такие вещи!
— Но позволь же, милочка, ангел мой, — сказал муж, — ты не понимаешь меня.
— Я не понимаю тебя! Знаешь ли, что это превосходно! — воскликнула Бабинская насмешливо. — Я тебя не понимаю!
— Ну, я молчу, милочка, потому что известно — я дурак, — окончил Бабинский.
— Слушай же меня, и это будет гораздо лучше, чем защищать Девчонку, которая не заслуживает этого. Я убеждена, что мы пригрели змею на груди, — продолжала Бабинская, — и змею тем более опасную, чем она кажется безвредной. Необходимо изыскать средство сбыть ее.
— В таком случае мы ее сбудем, — отвечал муж, — и искать долго нечего. Отдадим ее Буржимам, они возьмут.
— Извини, любезный друг, но ты в самом деле чрезвычайно ограничен.
— Это правда, милочка, я всегда был ограниченным, — сказал спокойно Бабинский. — В таком случае говори ты.