Пока мы сидели в юрте и пили из чашек похлебку-жарму, мне казалось, что каждым своим движением Бурмакан проклинает меня. Иногда обратит свое лицо ко мне, но тут же, сморщившись, резко отворачивается. Мне показалось, она задыхается от обиды и сейчас, встретив меня, не сможет сдержаться, выскажет накопившееся на сердце — откроет мое истинное лицо. Я замирал в страхе. Сколько раз я порывался сказать о своей вине сам, но сдерживался. Я хотел просить прощения, хотел сбросить груз вины, давивший на плечи, но не сумел… Я видел — каждым своим взглядом, взмахом ресниц, движением Бурмакан судила меня. Я не мог поднять голову и взглянуть ей в лицо.
В очаге исходили пламенем ветки таволги. Не пламенем исходили, не горели — исходили горючими слезами. Слезы сока по красной коре только что сорванной таволги виделись слезами Бурмакан в недалекую черную ночь. Я понимал — Бурмакан сейчас нарочно жгла эту таволгу, заставляя плакать вместо себя, плакать, обвиняя меня. Да, я тогда слышал песню, спетую голосом таволги. Настоящая песня, ее мог услышать любой прислушивавшийся. Вот она:
Горевшая в огне, дымившая, тлевшая таволга плакала голосом девушки, старухи, молодой женщины, ребенка. Временами слышался один протяжный голос, временами плакали сразу три-четыре голоса. Но какой бы голос ни раздавался, все говорили об одном — о трудностях, павших на голову человека, о народном бедствии. Таволга плакала о нас. Если бы не было бегства, если бы не было голода, — разве узнали б мы столько мучений?..
Я спросил у Калычи, где ее младшая дочь Бермет. Она отвечала, что в этом же Чуйском районе, в Шамши. Совсем недавно убежала к джигиту по имени Бекташ. Человек из соседнего аила приходил ее сватать за своего плешивого сына, к тому же еще и хромого, — тогда Бермет испугалась и убежала.
Так вот почему хмурится Бурмакан… Оказывается, в этом причина… Может быть, вовсе не во мне, не в ночи, когда было надето черное платье. Понятно, ее забота сейчас — это Бермет. Ведь пока старшая сестра не выйдет замуж, младшая не имела права ни на шаг ступить из дома; пока старший брат не женится, младший не имел права жениться. Если младшая сестра убегала замуж, а старшая оставалась, это было равносильно смерти. Кто возьмет такую? Так вот почему постарела Калыча! Нет худшей болячки, чем сплетни. Особенно опасны сплетни для вдовы — всякая грязь липнет к ней. Засмеется громко, покажется смех ее странным — осудят; выйдет принарядившись — скажут, что собралась замуж; если даже просто похудеет, и то осудят; будто второе имя рядом с первым — всегда с именем вдовы — сплетни.
Мы все трое глядим на огонь. Огонь занят собой, иногда дымит, иногда сквозь дым прорывается пламя, лижет низ котла, покрытого копотью, похоже, огонь доволен, что его языки достигают хотя бы копоти котла… Он устремляется в верхнее отверстие юрты… Он выбивается в глубину неба, он хочет соединиться со звездами, обратиться в звезды, рассыпать свой свет по вселенной. Мы все трое глядим на огонь. Он согревает не только наши глаза, но и мысли, греет сердце, рождает надежду, растворяет в нашей крови жаркую свою любовь.
Осторожно поправив головешкой ветки таволги в огне, Бурмакан унеслась мыслями куда-то далеко отсюда, прямо взглянула на меня. Я впервые увидел ее глаза. Оказывается, были горячими. Пламя нашего костра жило в них? Нет, давно, до того, как я надел черное платье, волостной обжегся об эти глаза.
После этого не помню, чтоб глаза Бурмакан смотрели на меня прямо, до сих пор не смотрят прямо.
Долго мы сидели у огня — многое сумели сказать.
Я не раздумывал много, — наутро, когда солнце разлилось по земле, я пригнал весь свой скот к юрте Калычи. По глазам, по лицам Бурмакан и Калычи я заметил — признательны мне, сыну батыра Сармана.
Из шалаша мы с Кырбашем перебрались в юрту Калычи. Было нас двое, стало четверо. Каждый человек — это лес. Посмотришь на лес со стороны — не поймешь его, пройдешь по нему — тогда лишь узнаешь. Человек ведь сложнее леса. Никто из нас четырех не знает, чем дышат другие. Да и прежде, когда я жил в юрте Калычи, она не знала, что у меня на душе, я не знал, что у нее на сердце. Однако видны и перемены. Раньше была Калыча — все ей нипочем, сердце не вздрагивало от каждой житейской потери, считала, что первое богатство — это здоровье. Теперь я заметил: просыпается ночью, пугается не только близкого шороха — резкого ветра. Казалось, тень навсегда омрачила ее сиявшее прежде лицо. Случалось, теперь горячилась, по-настоящему раздражалась и хотя не шумела при этом как некоторые, лишь вздыхала, я видел: сердце болело, она задыхалась. Душа моя переворачивалась в такие минуты. Как бы там ни было, Калыче понравилось, что я пришел со скотом, и, говоря о прошлом, она часто вспоминала отца — батыра Сармана: как был добр, как отдавал своего коня понравившемуся человеку, а сам уходил пешком. Обо мне говорила так, будто я был похож на отца.