Выбрать главу

– Кстати, – добавил Путилин-младший, – на аудиенции отец высказал свое мнение и о винтовке Гогенбрюка.

Пока Иван Дмитриевич ехал из Зимнего дворца домой, разбирал кучу писем с почтительными приглашениями на обед, среди которых было и письмецо от супругов Стрекаловых, словом, пока длился счастливый эпилог, успело взойти солнце, по берегу прогнали лошадей из ночного.

– Но тут совсем не так написано! – дед вынул из-за пояса книжку «Сорок лет среди убийц и грабителей».

Собеседник взял ее не глядя и тем же небрежным движением отправил с обрыва в реку. Распластавшись в полете, книжка упала плашмя, несколько секунд продержалась на воде, потом вошла в струю, перевернулась и исчезла.

– Одной меньше, – сказал Путилин-младший.

На обратном пути через сад он рассказал, что Хотека выдали австрийским властям, но те, не желая срамиться перед Европой, не стали его судить, а попросту посадили до конца жизни под домашний арест. Однако прозорливость Ивана Дмитриевича имела далеко идущие последствия. Канцлер Горчаков, обещав императору Францу-Иосифу сохранить все происшедшее в секрете, заручился поддержкой Вены и в том же году добился отмены унизительных для России условий Парижского мирного договора, заключенного после поражения в Крымской войне. Теперь русский военный флот снова появился в Черном море, что прежде было запрещено статьями этого договора.

– Через шесть лет началась война с турками, и без флота мы не могли бы победить, – заключил Путилин-младший. – Родина Боева была освобождена во многом благодаря моему отцу.

Он по-хозяйски обломил с яблони засохшую ветку и попросил деда сломить другую, до которой сам не дотягивался. Выяснилось, что яблоню эту посадил Иван Дмитриевич. В годовщину его смерти на поминальный стол выставлялись яблоки исключительно с нее – в натуральном виде, моченые, печеные. Гуся ими же набивали. Прошлой осенью приезжал к этому дню из Петербурга литератор Сафонов, но Путилин-младший не только не пригласил его за стол помянуть Ивана Дмитриевича, но прогнал. Да, прогнал и даже лошадей не дал до станции. Пришлось ему пешком топать на железную дорогу. По грязи, в дождь. А тут, между прочим, четыре версты.

– Вот убили эрцгерцога Фердинанда, – вспомнил Путилин-младший. – Один бог знает, чем все это обернется…

В другое время его рассказ был бы другим, дед это понимал и догадывался, почему Сафонова не пригласили за поминальный стол: в его книжке изложена была иная версия событий, которая Путилина-младшего совершенно не устраивала. Оба они утаивали часть правды.

Установить истину, а тем самым и восстановить справедливость деду помог случай.

Весной 1917 года, демобилизовавшись по ранению, дед две недели прослужил в петроградской милиции, секретарем у начальника, пока не выгнан был за тугоухость – следствие полученной под Перемышлем контузии.

Однажды к нему привели бывшего полицейского агента, разоблаченного соседями. Агенту было лет девяносто. Он вовсе не думал отрицать свое грязное прошлое, напротив, с гордостью сообщил, что состоял доверенным человеком при самом Путилине.

– Как ваша фамилия? – насторожился дед.

– Много у меня было фамилиев, – отвечал агент. – Какая на месяц, какая и на неделю. Всех не упомнишь,

– А настоящая-то?

– Не помню, милок.

Дед погрозил ему пальцем:

– Вы это бросьте!

– Не помню, – сокрушенно покачал агент своей лысой сморщенной головой. – Вот у отца моего, я тебе скажу, настоящая фамилия была такая: Константинов.

Дед уломал начальника, чтобы агента по дряхлости отпустили, сердечно поблагодарил «граждан соседей» за проявленную бдительность и пошел с Константиновым к нему домой, где узнал немало любопытного и об Иване Дмитриевиче вообще, и об убийстве князя фон Аренсберга в частности.

Но кое-какие пробелы деду пришлось все же заполнить самостоятельно.

* * *

Про Ваньку Пупыря ходили слухи, будто он оборотень и ночами рыщет по городу в волчьем облике.

Иван Дмитриевич охотился за ним третий месяц, но вблизи видел лишь один раз: приземистый малый, необычайно широкий в груди, с короткими ногами и совершенно без шеи – колода колодой. Лицо красное, голое, в бритве не нуждавшееся, глазки гнусно-синие, свиные. На волка он никак не походил. Человек, способный обернуться серым братом, должен быть поджарым, хищным во взгляде и в движениях; Иван Дмитриевич полагал, что Пупырь нарочно, для отводу глаз, распускает про себя такие слухи. Той же цели служила и золотая гирька на цепочке. Раскрутив ее перед лицом, Пупырь являлся своим жертвам, как святой, с мерцающим нимбом вкруг головы. Бывали случаи, когда перед ним вставали на колени.

Он арестован был в Москве лет пять назад – за убийство солдата у казенных винных магазинов, сидел в остроге, бежал и зимой объявился в столице.

Все это Иван Дмитриевич про него знал. Но не знал другое: скопив деньжат, Пупырь собирался уехать в Ригу и открыть там трактир с русской кухней. Таким трактирам, он полагал, покровительствует тамошний полицмейстер, считавший, что подобные заведения служат государственной пользе, способствуют единству империи. Денег требовалось много – и на трактир, и на то, чтобы подкупить писарей и получить паспорт, но ограбить чей-нибудь дом или лавку Пупырь не решался: в одиночку трудно, а связываться ни с кем не хотел, промышлял на улицах. Однако сорванные с прохожих шубы и шапки сбывать становилось все труднее. То ли дело золото, камешки. Любой ювелир купит и не спросит, где взял.

Последние дни, зная, что Иван Дмитриевич оставил все дела и охотится только за ним, Пупырь на промысел не выходил, почти безотлучно сидел у своей сожительницы, худенькой и безответной прачки Глаши. У нее он хранил награбленное добро, здесь отсыпался после бессонных ночей.

Глаша жила в дровяном подвале, за рубль в месяц снимала угол с вентиляционным окошком, отгороженный от поленниц дощатой переборкой. Пупыря она приветила; ничего не подозревая, в декабре, в лютые морозы, когда тот, ободранный и синий, с ушами в коросте, попросился переночевать в прачечной, у котлов. Привела к себе, накормила, обогрела из жалости. Думала, бедолага какой. А оказалось вон что: душегуб. Какая с душегубом любовь? Сережки серебряные подарил, так Глаша их в сортире утопила. И ворованных платков у него не брала. Даже спать ложилась на полу, отдельно. Пупырь вселял ужас. Собаки и те, завидя его, поджимали хвосты. «У меня волчий запах», – говорил он. И шкура у него была такая толстая, что клопы не прокусывали. По ночам, лежа без сна, Глаша плакала и молилась, чтобы он не вернулся. Душегуб окаянный! Страшно было с ним жить, но выгнать – еще страшнее. Убьет! А при одной мысли, что можно донести в полицию, отнимался язык: убежит с каторги и опять же убьет. Даже бабам в прачечной ничего не рассказывала, боялась.

Иногда, поев, он ей что-то говорил про город Ригу, где живут и немцы, и чухна, аккуратный народец, а какие русские там есть, тоже чисто живут, не как Глаша, полы метут каждый день, у всех половики войлочные, и трясут их в особых местах, не где попало. Он вообще любил чистоту. И Глашу попрекал, что грязно живет. На веревке у него всегда сохли три тряпочки: одна для сапог, другая для чашек, третья еще для чего-то, и не дай бог перепутать. От этих тряпочек совсем уж накатывала безысходная тоска, самой хотелось по-волчьи завыть.

Все последние ночи Пупырь никуда не ходил, лежал на койке с открытыми глазами, выспавшись за день, и время от времени принимался петь про какого-то батальонного командира, который был «ой начальник, командир» и «не спал, не дремал, батальон свой обучал». Иногда вставал и докрасна калил железную печурку, после чего снимал рубаху, сидел голый. За полночь возвращаясь домой, Глаша слышала его запах, от которого кисло и мерзко делалось во рту. Одно хорошо, что любовь у них кончилась. Пупырю не шибко-то нужна была бабья любовь. «Тебе, Глафирья, – всякий раз говорил он, когда Глаша возвращалась из прачечной, – заместо креста на могиле бак с бельем поставят…» И всякий раз ей становилось не по себе: глядишь, и впрямь креста не сколотят за то, что приютила этого сатану.