В третьем этаже скрипнула оконная рама, свесилась над карнизом чья-то лысина.
Глаша отбивалась, рвала с шинели воротник, царапала Пупырю шею, надсаживалась криком, который казался ей пронзительным, а на деле превратился в хриплое бессильное мычанье. Пупырь протащил ее в дверь, после – на лестницу, ведущую в подвал, и, как куль, стряхнул на каменные ступени. Она ударилась о стену, всхлипнула и затихла.
На улице тоже было тихо. Пока.
Пупырь бросился вниз, к поленницам. Вначале достал роскошный кожаный баул, припасенный для путешествия в Ригу, затем раскидал дрова, выгреб коробку с деньгами, кольцами, сережками и серебряными нательными крестами, сунул коробку в баул и туда же, подумав, запихал две собольи шапки. Остальное добро приходилось оставлять здесь. Глашка, если очухается, еще и спасибо скажет.
Он защелкнул замок, и даже сейчас этот бодрый и веселый щелчок, с которым заходили друг за друга стальные рожки на бауле, сладко отдался в сердце, как обещание иной жизни. Захотелось щелкнуть еще разик. Но не стал, конечно. Побежал обратно, к лестнице, и увидел, что Глаша, пошатываясь, уже стоит наверху, пытается открыть дверь.
Золотая гирька настигла ее у порога, угодила в самый висок.
Схватившись за голову, Глаша осела на ступени и сквозь последнюю боль увидела: едет к ней на своей бочке Семен Иванович, водовоз, добрый человек и вдовец.
Константинов рассказал деду, что прачку, убитую Пупырем, нашли на другой день. Константинов даже утверждал, будто Иван Дмитриевич, вызнав печальные обстоятельства ее жизни и смерти, был в церкви на отпевании и сам шел за гробом. Глядя на него, к процессии присоединялись многие – полицейские, свободные от службы, прачки и швеи, лавочники, приказчики, солдаты, рабочие свечных и кирпичных заводов, прислуга; извозчики и водовозы ехали длинной вереницей. Вся эта масса народу, не зная толком, кого хоронят, проследовала до самого кладбища, и, когда гроб опускали в могилу, какой-то пьяненький музыкант, стоя за деревьями, вдруг заиграл на скрипке. Сыч и Константинов тоже были там. После втроем зашли в трактир, выпили, и Константинов видел, как Иван Дмитриевич взял рюмку, сдавил ее в кулаке, будто яйцо, и раздавил, порезав себе пальцы.
– Это я слышал от Константинова, – говорил дед.
И детально описывал жилище бывшего доверенного агента, рассчитывая, что правдивость этого рассказа меньше будет подвергаться сомнению, если сообщить, например, следующее: стол у Константинова застелен был траурно-черной клеенкой, на ней подслеповатый старик лучше различал чашку, ложку, солонку. Слепнущий яснее помнит прошлое, ему можно доверять.
Дед полюбопытствовал, неужели и вправду у Пупыря была привешена к цепочке гирька из чистого золота.
Константинов с удовольствием посмеялся над его простотой, объяснив, что нет, само собой нет, никто не льет такие гирьки, она была чугунная, сверху позолоченная, о чем Иван Дмитриевич, конечно, знал.
Хотек лежал на диване в квартире у Кунгурцева, рядом сидел Никольский; смазав послу йодом ссадины на руках, он полагал, что сделал все возможное для его спасения. Сам Кунгурцев, успевший облачиться во фрак, нервно метался по комнате в ожидании важных персон из министерства иностранных дел и гнал жену переодеваться.
– Приедут, – говорил он трагическим шепотом, – а ты, милая, в затрапезе.
– Сейчас, сейчас, – отвечала Маша, одновременно заваривая свежий чай, откупоривая бутылку кагора и накладывая Хотеку холодный компресс.
Раздался звонок.
– Маша! – прошипел Кунгурцев. – Немедленно… То, черное! – И побежал открывать.
В прихожую шагнул Иван Дмитриевич. Один. Сопов и Сыч остались в подъезде.
Увидев Путилина, а не канцлера Горчакова, Кунгурцев успокоился:
– А, это вы… Что ж, прошу.
Иван Дмитриевич прошел в комнату, присел возле дивана:
– Ваше сиятельство.
Хотек молчал. Опущенные веки неподвижны, на груди зияют дыры от содранных орденов.
– А ну-ка чайку, – приговаривала Маша, склоняясь над ним, как над ребенком, которого у нее не было, – горяченького…
Хотек с усилием разлепил посеревшие веки.
– Ваше сиятельство, кто это был? – спросил Иван Дмитриевич. – Вы видели?
Минута тишины, потом Хотек прошептал:
– Ангел…
Маша охнула, Кунгурцев скорчил соболезнующую мину, атеист Никольский саркастически усмехнулся, но Иван Дмитриевич, казалось, ничуть не был удивлен этим признанием.
– Понятно, – кивнул он, словно речь шла о чем-то обыкновенном. – Вокруг головы светилось?
– Да…
Иван Дмитриевич поднес к лицу посла бумажник с орлом:
– Что в нем было? Пожалуйста, вспомните.
– Ключ, – Хотек опять закрыл глаза.
– Какой ключ?
– От сундука… У Людвига в гостиной сундук…
Вскочив со стула, Иван Дмитриевич присел над Хотеком на корточки:
– Утром Шувалов нашел этот ключ в кабинете князя, в сигаретнице. И отдал вам. Так? Змея кусает собственный хвост.
– Да, – прошептал Хотек. – Я знаю…
Кунгурцев, украдкой достав блокнот, лихорадочно строчил: «Беседа, исполненная недомолвок. Змея, кусающая себя за хвост. Что это? Символ вечности? Или намек на то, что посол пострадал по своей вине?»
– А больше ничего не было? – спрашивал Иван Дмитриевич, тряся бумажником. – Ни денег, ни документов?
– Ничего…
«Удивительная ночь, – записывал Кунгурцев. – Мурашки по коже. Чувствую близость исторических катаклизмов. Что происходит? Почему именно я оказался в центре событий? Наказание или благо? Случай или закономерность? Навсегда запомню эту ночь. Маша в халатике. Австрийский посол на моем диване. Мертвая голова. Ангел. 26 апреля 1871 г . 5 часов 22 минуты пополуночи…»
Когда он поднял голову от блокнота, Иван Дмитриевич, ни с кем не простившись, уже выбегал из комнаты. Хлопнула дверь, три пары сапог торопливо загремели по ступеням.
Никольский, не спавший вторую ночь, тупо таращился в угол.
– Иди домой, – велел ему Кунгурцев, лишь сейчас осознав, чем грозит присутствие в квартире человека, подозреваемого в убийстве австрийского атташе.
– Нет, – сказала Маша. – Через мой труп. Сегодня Петя будет ночевать у нас.
Она вышла из спальни в черном платье с буфами, в котором, как давно заметил Кунгурцев, все ее слова звучали как-то по-особому убедительно.
Никольский молчал. Ему было все равно. Он опрокинул в рот рюмку кагора, предназначенную для Хотека, но это не помогло – мертвая голова по-прежнему смотрела из угла, и некуда было спрятаться от ее взгляда.
Константинов рассказывал, что спустя два дня Иван Дмитриевич провел несколько часов на Сенном рынке, где его знала каждая собака и возле которого в карету Хотека влетел обломок кирпича. Потолкался, побеседовал с мужиками и все выяснил. Оказалось проще простого. Накануне кучер Хотека закупал там фураж для посольских лошадей и повздорил с продавцами. Одному съездил по уху. На другой день этот мужик, увидев проезжавшего мимо обидчика, из-за ограды швырнул в него тем, что под руку попалось, и угодил в открытое окошко кареты.
Константинов утверждал, будто Иван Дмитриевич с самого начала предполагал нечто подобное, но так это или не так, судить трудно.
На берегу первым выпрыгнул адъютант со своим Кораном, за ним вылезли Певцов и Шувалов. Есаул спешился, но казаки остались сидеть в седлах. Рукавишникова на запятках не оказалось – видимо, свалился где-то по дороге.
Ветер со снегом, налетевший около полуночи, бушевал недолго и не успел раскачать море. Оно было спокойно. Две чайки сидели на воде. Рассветало.
– Вовремя успели, – с некоторым, как показалось Певцову, сожалением сказал адъютант, глядя на валивший из трубы дым. Он сочувствовал эмиссарам Гарибальди, отомстившим князю фон Аренсбергу.
– Я думаю, мне неприлично быть на этом судне, – заметил Шувалов.