Сбыл их, сбросил на конечной станции,- и назад без устали. Теперь тащит груз немалый: пулеметы - убивают, противогазы - чтоб не убили, снаряды убивать, медикаменты - чтобы не умереть, бомбометы - убивать, повозки - для раненых... Что еще? Мясорубка где ж? Чтобы в одном котле порубить и прожать сквозь железное сито вместе Ивановы мозги и Петровы сердца? Где сера и смола, чтобы сделать факелы из людских туш,- жить будет светлее? И еще железная кошка с круглыми когтями: заводить в глазные впадины и рассаживать черепную коробку в осколки и клочья. Вместо них везут бинт - перевязывать малую царапину: бедный солдатик щепал лучину и напорол мизинец; занозу вынули, йодом, ватки, сверху бинтом - получилась куколка. А если он возропщет? И вы думали, что солдаты останутся на фронте, когда повеет в воздухе свежим? Да! Мир сошел с ума! От ума приключилось ему злое горе. Но не всякий обязан быть умным: захотелось в цари дураку...
Довез и эту кладь. Везет назад вагон почтовый,- от Миколая Дарье, с поклоном и всем соседям. "А я ничего, здоров". Письмо бежит на колесах, а тот, что писал письмо, кричит вдогонку из-под земли: "Стой, подожди, я помер". К Дарье от Миколая новый приказ: "долго жить". А сам Миколай жил недолго, очень недолго,- зарыт в землю по двадцатому году.
Есть и от Эрберга два письма, одно - матери, другое - на Сивцев Вражек. "В деле еще не был, но вообще обо мне не тревожься. Все это не так страшно, как кажется".
И Танюше: "Мой привет Вашему дому. Часто вспоминаю Ваши музыкальные воскресенья. Все это кажется таким далеким... И полон надежды еще не раз услышать, как..."
Полон надежды? О, Эрберг! О, расчетливый Эрберг, вы слышите гудящий свист,- вам еще это не знакомо? О, Эрберг, отклонитесь в сторону, бегите, Эрберг! Бросьтесь на землю, закопайтесь в нее головой, глубже, глубже. Чего вы стыдитесь: солдаты так делают. Ваша поза может стоить жизни, а ведь вы расчетливы. Недолет? Да, но вот опять гудящий свист! О, Эрберг!
В тот день на Сивцевом Вражке Эдуард Львович играл Dе рrofundis.
ОТЛЕТ ЛАСТОЧКИ
Невысоко в небе тучкой летели ласточки из России в Центральную Африку только на зиму, чтобы там переждать холод и опять вернуться.
Родиной их была Россия, она же и страной любимой. На ее полях, под окнами было лучшее: пища, приют, любовь; на чужой стороне только отдых. Но на родине слишком мало солнца было зимой, сердце ласточки могло обратиться в кусочек льда; и слишком губительно жгло солнце летом в Центральной Африке как бы не сгореть от его ласки. Были и другие причины перелета белогрудых птичек, но человеку о них знать не дано, даже тому старому профессору, над окном которого осталось прочное гнездышко из московской глины.
И по пути видели ласточки со своих высот:
По зеленому фону - нити рек и прохладные пятна озер. Как кучки мусора города и городочки, и вокруг них реже лес, скуднее зелень полей, точно дыма и грязи их чуждается природа, уходит подальше.
Еще видели - низко пролетая - спокойного пахаря за спокойной лошадью и за ним след поднятой земли.
Еще видели быстрый бег поезда по двум нитям железа, и ход автомобиля по серой укатанной дороге,- но лет ласточек был быстрее.
Еще видели, как огромным червяком ползли отряды солдат с двух сторон к одной границе, где была взрыта земля и где червяки таяли и исчезали.
Случилось, что в небе появилась птица небывалой величины и грозно и нудно гудевшая, а вокруг нее мячиком скакали белые и желтые клубочки. В один из таких желтых клубочков, отставших в небе от чудной птицы, влетели несколько ласточек и тотчас, сжавши крылья, комочком упали к земле. И ближние к ним отуманили головки ядом, который человек послал в небо.
Но все это только мелькнуло при быстром лете; с высоты же земля была прежней, и мало на ней заметен человек. Только зелень и серь полей исчертил он прямыми чертами, разметил малыми квадратами.
Летели ласточки над морем и сверху видели море до самого дна. Как малый листок на пруду, ветром гонимый,- плыли по морю корабли, один за другим, и малость их на огромном море говорила не о могуществе, а о ничтожестве человека. На один корабль опустились в пути усталые птички. Было темно, глаза их не видели.
Когда утром ласточки поднялись, чтобы лететь дальше, в глубинах морских появилась странная, неуклюжая рыба, подплыла к кораблю, поднялась на поверхность, выплюнула и погрузилась обратно. Тогда содрогнулся воздух с такой силой, что едва не перебил крылышек пернатым путницам. А затем корабль накренился и тихо пошел ко дну. Все это ласточки видели, но не поняли, да и не задумывались, зачем рыба потопила полный людей корабль, мирно шедший по морю.
Затем летели ласточки над песками, зная, что цель их близка, и считая свои потери.
А потери их были страшны. Проводник завел их в пути отдохнуть на берегу Сицилии. И вот с ночи вышли на берег люди с корзинами, сетями и палками и стали избивать малых птичек. Много тогда погибло. Мягкие, вялые птичьи трупики уносили с берега корзинами; многих потоптали и оставили чернеть на песке, когда уцелевшие птички улетели на рассвете.
К страшному делу людей отнеслись ласточки, как отнеслись бы к урагану или подкравшемуся невзначай убийце-морозу: кто спасся, тот благословлял жизнь и воспевал солнце.
И на пути ласточек блеснул первый оазис, встреченный их веселым чиррр...
УХОД ЧЕЛОВЕКА
Когда ласточки улетели с берега Сицилии, оставив много мертвых, растоптанных соплеменниц,- одна из несчастных, с подбитым крылом, не могла следовать за стаей. Здоровым крылом она била воздух, подбрасывая от земли усталое тело и вытягивая шею в сторону полета подруг. Ее "чиррр" было неслышным шепотом, ее страданье к сумме мирских страданий не прибавило ничего.
Когда солнце поднялось выше, ласточка затянула глаза синеватым пологом и стала часто глотать горячий воздух. Когда снова склонилось солнце ласточка умерла. Это была - та самая, что под окном дома на Сивцевом Вражке три весны подряд устилала новым пухом старое гнездо. Та, что видела человеческую девушку Танюшу с кувшином в руках над голыми плечами, что слаще щебетала для старого профессора, чем кукует его кукушка. Это была та ласточка, что склюнула под самой крышей точившего балку червяка.
И лежал в лощине, поодаль от искрошенного снарядами леса, в ста верстах от своей границы, но на чужой земле - как будто не вся земля наша! - тяжко раненный человек в форме прапорщика. Осколок шрапнели пробил ему грудь, засорив рану клочком бумаги, где красное залило синий штемпельный оттиск и ненужное больше слово "Эрберг".
Он был еще жив, неприятно-умный в жизни и расчетливый человек. Но уже не был больше расчетлив и был близок к мудрости. Одним неконтуженым глазом смотрел в мутное от слезы, воспаленное небо, пальцами целой руки скреб в корнях трав. Ухо его ловило стон, слышный близко, знакомый, свой; а потом стон переходил в хрип, в груди булькало, и чужое тело охватывал уже не первый холод. Было ли живо сознанье - знал только тот, чье имя застряло в слипшейся ране.
Мышь, высунув из норы голову, повела усами и скрылась, учуя недоброе. Недоброе могло быть хищной птицей, могло быть голодным волком. Сегодня и птицы и волки будут сыты.
Жук с золоченой спиной, точно и он в офицерском чине, вяло и без дела прополз мимо. Он искал, куда спрятаться на зиму, думая, что выживет; но его часы были сочтены.
Солнце взошло, поднялось, посмотрело хмуро и плавной малой дугой ушло под землю, оставив красный след.
У Эрберга была в Москве мать, старая и робкая женщина. Она не знала, что матерью ей осталось быть не больше часа.
Все это было просто, обычно, одинаково нужно и ненужно. В учете утрат мира - нуль, в учете жизни одного - все. Но все - пока последнее дыхание еще колеблет воздух над сухими синими губами.