— Нет.
— Почему?
— У нас оставалась слабая надежда на ваше возвращение, — улыбаясь, ответил Нуретдин.
— Брат мой, не нужны мне ни дом, ни меллек. Вся пустыня мой меллек. Солнце — моя печка, звёзды — свечи, а также подобие городских светофор для машин, — они мне так же указывают путь. Если мой дом — вселенная, зачем мне те четыре стены в посёлке?
Отара ввалилась в загон. Женщины принялись доить овцематок. Ягнята, почуяв запах молока, заблеяли пронзительно. Как отрадны были для взора и слуха Юсупа-ага эта картина и эти звуки!
— Вот и опять ты с нами, — сказал Салих.
— Да, опять я с вами… Ты вернёшься на старое место?
— Нет, я буду пасти поярков дальше, на западе, там вырыли новый колодец. Перебирайся и ты туда после окота. Будешь досматривать свои сны.
— Я их уже досмотрел.
— Да? Что же было после того, как красный командир сказал тебе «товарищ»?
— Я его тоже назвал «товарищ». А потом заговорил молодой туркмен-джигит: «Товарищ Борисов сказал, что ты обязательно выздоровеешь. И он обещает возвратиться, чтобы помочь вам построить колхоз». Это не сон, Салих. Я вспомнил: красного командира действительно звали Борисов и туркмен-переводчик действительно сказал те слова.
— И Борисов возвратился?
— Нет. Передавали, что он убит в бою с басмачами.
Доярки, прослушав концерт, который передавали по радио, улеглись спать. Велев и помощнику спать до восхода солнца, Юсуп-ага погнал отару на ночной выпас. Лёжа на макушке бархана и глядя на яркие звёзды пустыни, он вспомнил городского друга Оруна Оруновича. Тот говорил: «Хотя человек и не вечен, как звёзды или пустыня, он должен жить столько, сколько сам захочет, пока ему не надоест». Ещё Орун Орунович говорил, что жизнь человеческую укорачивают болезни и, чтобы не болеть, человек должен работать. Работать в семьдесят, в восемьдесят, в сто лет. Работать, чтобы не давать покоя сердцу, чтобы оно не заснуло.
Чтобы не заснуло сердце чабана, он будет день и ночь бродить за отарой. Ноги его по щиколотку утопают в сыпучем песке, но, тем не менее, он легко взбирается на верхушку бархана с новорождённым ягнёнком на руках. На лбу его появляется лёгкая испарина. Эта испарина — доказательство того, что сердце чабана не спит, работает.
Перевод Н.Желниной
Ата ДУРДЫЕВ
ОБЫЧНЫЙ ДЕНЬ ВОЙНЫ
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Капитан Комеков, устроившись в развилке высокой сосны, не отрывал глаз от бинокля. Сидеть было неудобно, но он не замечал этого, весь поглощённый событиями, разворачивающимися на поле боя, и лишь потихоньку чертыхался, когда обзор заслоняла разлапистая ветка дерева.
— Ну, что там, ребята? — спрашивал снизу лейтенант Рожковский, хлопая себя по бокам замёрзшими руками. — Чего они там вола тянут?
Капитан сердито буркнул себе что-то под нос и вдруг оживился:
— Пошли, Рожковский! Поднялась рота!
Издали донеслись приглушённые расстоянием и совсем не впечатляющие крики «Ура!», автоматные очереди.
— Слава те, господи, проснулись, — сказал лейтенант, — а то уж впору было повару команду давать, чтобы кухню свою раздувал. Ну, я потопал к машинам…
За домом, просматривающимся сквозь деревья, в укрытии стояли четыре «Студебеккера» с прицепленными к ним семидесятишестимиллиметровыми орудиями. Расчёты сидели в кузовах машин. Ни им, ни шофёрам не было видно, как разворачивается атака автоматчиков, и они, привыкшие за три года воины к своему нелёгкому солдатскому труду и выполняющие его так же обстоятельно и добросовестно, как исполняли бы обязанности рабочего или хлопкороба, спокойно ожидали команды капитана.
А ему было видно всё: просторный двор МТС с разбросанными по нему в беспорядке сельскохозяйственными машинами, чёрная змейка первой линии немецких окопов, мирные заснеженные скирды в чистом поле, маленькие фигурки автоматчиков. Издали всё это выглядело безобидно и мирно, можно было даже представить себе что-то вроде азартной детской игры в «Чапаева» или в «Казаки-разбойники». Но капитан был далёк от подобных ассоциаций — слишком хорошо, по собственному опыту знал он и серьёзность «игры», именуемой коротким и злым словом «война», и звериную ярость «разбойников» в зелёных немецких шинелях. И поэтому он напряжённо следил за атакой, мысленно отсчитывал секунды, когда пехотинцы добегут до условленного ориентира — трёх на отшибе стоящих скирд. Тогда его батарея в стремительном броске поддержит атаку автоматчиков.
Но тут картина изменилась. В торопливую перебранку автоматов вплелись тяжёлые, хлёсткие, размеренные удары «МГ», движущиеся по полю фигурки стали замирать — то одна, то другая, автоматчики залегли. Похоже, что атака захлёбывалась.
— Сволочь! — выругался капитан и, оторвав от глаз бинокль, зло крикнул в сторону машин: — Этот пулемёт на твоей совести, Ромашкин! — Он хотел добавить ещё что-то унизительное по адресу нерадивого наводчика, не сумевшего как следует подавить огневую точку противника, но сдержался и снова прильнул к биноклю.
— Слышь, Ромашкин, чего капитан говорит? — щупленький артиллерист в широкой, не по комплекции, шинели, сидящий в кузове «Студебеккера» на снарядном ящике, толкнул товарища локтем в бок.
Тот, продолжая копаться в своём вещмешке, поднял голову. Наушники его шапки были крепко подвязаны под подбородком.
— Чего тебе, Холодов?
— Капитан, говорю, слышишь, что сказал?
— А чего?
— «Чего, чего»! — передразнил Холодов. — Ты лопухи свои развяжи да подними вверх, тогда и узнаешь «чего». Закутался, как пленный фриц…
— За такие байки можно и по уху схлопотать! — Ромашкин распрямил свою широкоплечую фигуру. Стоя на коленях, он почти на голову возвышался над низеньким Холодовым. — Нашёл с какой мразью сравнивать! Тьфу! Если бы у тебя зуб скулу выламывал, посмотрел бы я на твои лопухи, на кого ты похож был.
— Да я ничего, — сник Холодов, — я понимаю…
— Молод ты ещё, чтобы всё понимать. Что комбат сказал?
— Пулемёт, говорит, заработал опять.
— Какой пулемёт?
— Ну который ты «уничтожил». А он, выходит, уцелел.
— Это уж дудки! — уверенно сказал Ромашкин, склоняясь к вещмешку. — То, что я трахнул, снова не оживёт! Ты, Холод, ещё первогодок в этих делах… Пушку, небось, до нашей батареи за километр с опаской обходил, а туда же, рассуждаешь…
— Я, что ли, рассуждаю? — обиделся Холодов. — Капитан сказал!
— О том и толкую, что своей головой рассуждать надо, а не дядиной, — снова поддел Ромашкин. — Капитан, конечно, человек умный, не тебе чета, но и ему не по фельдсвязи доложили, что это «мой» пулемёт заработал. А предполагать можно всякое, верно я говорю?
Со стоящей рядом машины на них неодобрительно покосился узкоглазый, как монгол, плотно влитый в аккуратную без складочки шинель, сержант Русанов — командир третьего орудия. Он уже жил напряжением боя, готов был каждой частицей своего существа откликнуться на команду «Огонь!», и поэтому его раздражало всё постороннее, не имеющее отношении к главному, что происходило за высокой насыпью железнодорожного полотна. Он перевёл взгляд на сержанта Мамедова — щеголеватого азербайджанца с пышными выхоленными бакенбардами, из-за которых Русанов в душе недолюбливал командира первого расчёта, хотя признавал и уважал его воинские таланты артиллериста.
Мамедов стоял, привалившись плечом к кабине, насвистывал себе под нос какой-то мотивчик и не слышал или делал вид, что не слышит, пикировки своих подчинённых. Скорее всего — делал вид, потому что, едва Ромашкин пробормотал: «Вот она, голубушка… сейчас мы…», — Мамедов перегнулся через голову Холодова и выдернул из руки Ромашкина флягу.
— Не положено!
— Зубы болят, сержант, спасу нет! — взмолился Ромашкин. — Я только прополощу во рту… Один глоточек!
— А-ат-ставить разговорчики! — певуче скомандовал Мамедов. — От зубной боли и от насморка ещё никто не умирал. Кончится бой — тогда и выпьешь свои наркомовские сто грамм.