Я ушел из дома.
Поселился вместе с другими студентами. И по телефону не звонил. Заметив его в городе, поспешно сворачивал в первую попавшуюся улицу. Выбирал для своей жизни Ночные Края, а когда в ящик упало его первое письмо, сунул конверт в стол, не распечатывая, и оно лежало там много лет.
Дорогой Пьетюр!
Твой внезапный уход засыпал мою жизнь пеплом и лавой: стать посмешищем — значит отжить, по меньшей мере частью. Дело, наверно, обстоит так: тот, кто направляется в будущее, невольно выламывает и увлекает за собой большущий кусок хрупкого Сейчас, за которое мы, принужденные жить в прошлом, еще кое-как цепляемся.
Больные старостью — да, конечно. В старении ничего героического нет. Но еще десятилетним мальчишкой ты вместе с компанией сверстников запрещал нам, старшим, танцевать. Это-де неприлично. Словами более суровыми, чем любой судебный приговор, вы норовили запереть нас в загоне, наделить умеренной порцией чувств, а потом поглаживать нас вроде как медлительных длинношерстных хайлендских коров, чей взгляд свободен от времени, заглядывать нам в глаза, думать о нас как об этаких мудрых созданиях, с которыми, однако, не поговоришь. И находятся они целиком за пределами вашего мира.
От-живать по частям. Знаешь, Пьетюр, иные звуки способны расколоть самые бесценные вазы. А иные взгляды, интонации, жесты бьют прямиком в самые тонкие и чувствительные нервные центры. Если ты не выдерживаешь, то умираешь. Выдерживаешь — живешь, все просто.
Вот тебе такая стариковская слабость: сегодня утром в автобусе по дороге на радио я оказался рядом с большой опасностью — короткая юбочка, черные чулки, округлости, обтянутые черным, — и мое тело, не меня, если угодно, охватила сильная дрожь. Обычно я остерегаюсь подобных зрелищ, но иногда от этого не уйти. А вот голыми коленками меня не проймешь. Они на меня не очень-то действуют. Порой даже неприятно бывает. Они уже выставлены напоказ в своей обнаженности. Более того, они совсем близко от наступающего «позднее»: глядя на рисунок жилок, на этот узор лет, работы и болезней, уже читаешь их будущее и можешь примириться с такими коленками, с толстыми икрами и даже с самым уродливым — с красными лакированными ногтями на ногах.
Конечно, я слишком стар, чтобы думать о подобных вещах, посади меня под домашний арест, сынок. Это безусловно вредно для сердца. Невольно замечать пальцы красивых женщин, ладони, скулы, губы; окружающий мир утрачивает четкость, но не эти детали. И мне словно бы хочется крикнуть камням уличной мостовой: как вы только можете нести такую красоту? Как можете лелеять такую жизнь? Что нам делать со всей красотой этого мира?!! Утешает тут лишь одно: в конце концов и под одеждой тоже скрыта обнаженность, скрыты человеки, а подле человеческой обнаженности всегда поджидают рыдания, собираются тучи, караулят ду́хи усопших родичей, шатается старая мебель, кричат нерожденные младенцы — и это мы можем разделить.
О боли, какую испытываешь оттого, что приходится видеть юных, цветущих женщин, я, сынок, много знаю. Вдобавок мне приходится смотреть, как в моем присутствии они тянутся к тебе, а это еще больнее, потому что рассказывает о не состоявшихся в жизни ласках. Я не жажду воды, я сам — вода, которой никто не жаждет. И никакой Свалы я у тебя не отнимал. Просто радовался, что она слушает старые стариковские истории, ведь других у меня нет. Радовался, что она охотно помогла перемыть посуду. Был польщен. Своим поведением ты нанес мне обиду. На душе у меня сплошной пепел.
~~~
То, что именно тогда отец в одной сводке из рыбного порта умудрился брякнуть «преска» и «тикша», наверняка заметил только я. И что голос у него заржавел — тоже. А что на скрипке он в эту пору играл все реже, вечерами сидел под нею и упражнялся в вариациях на тему «Раньше все было не так…» (об этом мне рассказали родители знакомых), можно, пожалуй, считать делом сугубо приватным.
Но до беды отца в конце концов довела поэзия.
Я уже не слушал, сунув палец в рот, среди полной тишины сводки из рыбного порта, но в тот вечер, когда я, растворив в стакане воды шипучие таблетки, лечился от жуткого похмелья, радио у меня случайно было включено. Он как раз успел закончить сводку. И только отложил бумаги, собираясь подать знак дикторше в аппаратной, как вдруг она изобразила в воздухе какие-то немыслимые иероглифы и выбежала за дверь. Отец истолковал безмолвное послание в том смысле, что ее постигла месть Монтесумы, и с привычной сноровкой произнес: