Словно прямо-таки способен изготовить для меня время.
Патетически театрально движутся секундные стрелки, но в эти дни на пороге События они не задевают меня. Минуло уже много таких дней, не пожелавших привязать меня к себе. Дни теперь заняты другим и другими — политикой на экране телевизора (большей частью это Йоун Хьяльмаурссон) либо влюбленными парочками, которые, несомненно, бродят по кладбищам Исландии, с блеском радости бытия в глазах. Все правильно, ими-то и должны заниматься дни и свет. И я понимаю, Пьетюр, справедливости ради нужно признать, что и я удостоивался блеском сей милости, только это было давно, я раскачиваюсь туда-сюда, пытаюсь взвихрить Время, но все умерло. Ничто не желает заниматься мною. Слова не приходят, атмосфера пропитана отсутствием. Воспоминания не приходят. Я забываю все, как только что забыл слова доныне так хорошо знакомых псалмов. «Восходит солнце на востоке / и плещет золотом на небеса…» А что дальше? Целый день вспоминал. Н-да, некогда эти слова упали в мою голову со стены, где были выписаны будто золотом; не иначе как дождь долго стучал по этой стене, возникли трещины, чешуйки осыпались, уплыли прочь по сточным желобам памяти. «Восходит солнце на востоке / и плещет золотом на небеса». У меня даже Псалтири нет, чтобы посмотреть, оказывается, у меня вообще нет Священного Писания.
Вообще нет Священного Писания, от этого меня прямо в дрожь бросает.
Я должен остановить старение и вернуться назад, на то место в минувшем, когда что-то случилось, не помню, что именно. Там мне хотелось укрыться навсегда. Может быть, это место — всего-навсего пара темных, как ежевика, глаз или рука, протянутая с обочины дороги, в общем, что-то такое, мимо чего я прошел. Впрочем, ты ведь знаешь, я просто выдумываю. Горько, Пьетюр. Горько и невыносимо больно. Но так уж обстоит здесь, в голове, прямо над моим иссохшим телом. Безотрадный ландшафт, любоваться нечем. Не место для отдыха. Подумать только, целая жизнь нужна, чтобы снова стать ребенком и отважиться на детские мысли. Огромные головоногие мысли: что-за-странная-штука-жизнь? К примеру. Порой я словно чую за углом времени сильный аромат яблок из космического пространства. Глупость, конечно, но я в отчаянии, а это уже кое-что!
Думаю, отныне ты можешь взять меня в скобки.
В письмах, которых я никогда не получаю, ты спрашиваешь, не страшно ли мне умереть. Я отвечу, удовлетворю твой горячий интерес: «Мы все больше походим на смерть». Окна гаснут, одно за другим, и это само по себе утешение. Явления мира уплывают от нас вдаль, составляют архипелаг у нашего горизонта, и мы испытываем смутное желание навестить эти разрозненные острова. Я вру? Или просто боюсь, что на их берегах не встретишь приветственных депутаций? Всё, хватит, не стану тебя утомлять, ведь мне сейчас предстоит провал, весьма похожий на смерть: опорожнить мочевой пузырь и уразуметь, что я более не способен правильно оценить, когда он на самом деле пуст.
Ах, эти языки, каждым из которых владеет лишь один-единственный человек!
Твой язык, мой язык?
Обычно мне удается убедить себя, что мионийский язык вымер 7 июля 1956 года, около восемнадцати часов вечера. Длинные тени на склонах гор, звяканье колокольцев овечьего стада, бредущего к поселку, где все окна распахнуты настежь, а люди, разинув рот, прислушиваются к агонии высоко на лугу. Ведь в силу местоположения усадьбы слышно его далеко в долинах, его слова летят над морем, словно порывы ветра, ворошат листву берез, и вот уж их нет. Аккурат перед самой вечерней люди слышат последние слова этого языка: «Leechin mrylodik». И тишина.
Его звали Виттоэ Тиамин, какое-то имя у такого человека должно быть. Всю свою жизнь он прожил с матерью на горе. Никто больше его понять не мог, потому что они с матерью были последними мионийцами на свете. Говорили оба с жаром да быстро — по крайней мере, так казалось нам, посторонним (если теперь мне позволительно причислить себя к близким), — а главное, громко; правда, в силу местоположения горной усадьбы даже их астматическое дыхание было пыткой для всего поселка.
Шло время, мать умерла. И теперь он один во всем свете оставался носителем тех пятидесяти — девяноста тысяч слов, хотя бы сотня которых могла помочь прочим, живым языкам выбраться из категориальных ошибок, метафизических ловушек и филологических тупиков. Или хоть десяток. Или даже одно-единственное. Но эти континенты слов канули в пучину, безвозвратно. Что такое язык, понятный лишь одному человеку?
(Сугубо конфиденциально могу сообщить, что в пучину посылали-таки — а что это означает, для моего ума непостижимо — ныряльщиков, чтоб попытаться выловить золото, но единственное, что, во всяком случае до сих пор, как будто бы удалось отыскать, это повседневные слова вроде «как… так и», «мозоль», «потому что», да и то толкование пока ненадежно.)