Он будет сидеть у моего смертного одра и толковать о смерти и воскресении своего лендровера, пытаясь проглотить последнюю лакричную конфетку. Все в этом божественном форпосте, как я его прозвал, внушает мне омерзение, потому что, хоть я и неверующий, я не хочу священника, который не провел сорок дней и сорок ночей в пустыне, не нужен мне такой, что не единоборствовал с Господом и не получил глубоких ран. Мне нужен священник, который на самом деле форпост.
Но сейчас я звонил в дверь. По просьбе Ислейвюра. Сам он стоял у крыльца и смотрел на гавань, где как раз выгружали треску. Пастор Магнус открыл, и тогда Ислейвюр размашистым шагом прошел прямиком на пасторскую кухню, снял крышку с бидона, отпрокинул его, и на стол выплеснулись четыре метра мелкой монеты, все Ислейвюрово состояние, накопленное за многие десятилетия.
— Я подумал, ты небось сумеешь распорядиться так, чтобы эти деньги перешли к Всемирному фонду дикой природы, вдруг они им пригодятся.
— Ты отдаешь все это…
— Да, тут все, что я скопил, в остальном-то…
Пастор Магнус зачерпнул горстку монет, подбросил раз-другой на ладони, потом глянул повнимательнее и оглушительно расхохотался:
— Они… они же… вышли из обращения, почти все, это ничего не стоит. Совершенно ничего.
Не знаю, почему я не ударил его, наверно, потому, что не имел такой привычки. Задним числом я смотрю на это как на непростительный грех.
Сперва Ислейвюр невольно остолбенел, глядя в дьявольскую глотку хохота, — он видел, как из глубины этой разинутой пасти извергались лава и смертоносные каменные бомбы, видел, как трехглавые джинны зла кружат возле него. Он стал отбиваться от них, размахивал длинными руками, стучал кулаками по столу, в конце концов смахнул на пол все свое огромное и никчемное сокровище и совершенно успокоился:
— Можешь теперь позвонить в полицию, Магнус. Это я застрелил немца.
Отец стал моим сыном.
Отец, который всю жизнь создавал образцовую карту всех и всяческих ошибочных путей, на какие способен забрести мужчина в поисках оплота любви, — отец спрятался в тучах. В тот день, когда я вошел в дом на Скальдастигюр, он сидел там в кальсонах и белой нижней рубахе. Взгляд его был устремлен в потолок, и я понял, что месяцы, проведенные мною вдали от дома, были как годы.
— Кто это?
— Ты не узнаешь меня, папа?
— Ох, — вздохнул он и заплакал. — Неужели это ты?
— А ты разве не видишь?
— Очень уж темно сегодня, они тут и впрямь скуповаты на свет.
— Ты же дома. Дома, на Скальдастигюр.
— Ну да, ну да, я так и думал. Значит, ты дома, вспомнил все же обо мне? Что я сижу тут.
— Да-а.
— А теперь ты сразу уйдешь?
— Не думай об этом. Кстати, как у тебя со зрением, ты про глаза не писал.
— Они говорят, станет получше. Сами-то глаза в порядке. Я неправильно толкую увиденное вот в чем дело. Хотя, наверно, так было всегда.
— Что в мире правильно, а что нет, пап?
— Тебе бы лет десять назад спросить. Или двадцать.
Приговор врачей я знал: зрительный центр разрушен, кровоизлияние было сильное, моторика не восстановится.
— Как же ты проводишь дни?
— Трудно мне. Где ты был в последнее время?
— В Париже, пап. На улице Шарло.
— Ну да, адрес у меня где-то здесь, на столе, дай-ка его сюда.
— Нету здесь ничего. И я его наизусть помню. Улица Шарло, семьдесят шесть.
— Небось выбросили. Они все выбрасывают.
— Хорошие у тебя помощники?
— Да. Но в музыке не разбираются. Надо будет их поменять. На такого, кто любит Брамса. Скажу этим в центре, чтобы дали кого-нибудь, кто любит Брамса. Как, по-твоему, найдутся у них помощники, которые любят Брамса? Ведь что ни говори, это наш дом. Верно, а, Пьетюр? Верно? Держи меня за руку, Пьетюр. Держи маленькой ручкой. — Он закричал. На всю комнату. — Маленькая ручка, да-да! Я ведь хорошо к тебе относился, Пьетюр? Иногда мне кажется, что нет. Сестра Стейнунн сказала, что да.
— Конечно, папа. Хочешь послушать Брамса?
— Нет. Не успею. Они, пожалуй что, скоро обед принесут.
— Кормят хорошо?
— Не знаю. Я вкуса не чувствую. Фруктовый мусс недурен, он мне больше всего нравится. Ты скоро уедешь от меня? Оставишь меня тут с ними?