— Я ведь только что приехал.
Жуткое слово — «они».
Отец произносил его так часто, что между ним и миром пролегла трещина. Он будто сидел на острове, который мало-помалу удалялся от материка. Небритый, глаза ввалились. В своих несвежих кальсонах он сидел прямо напротив меня и не отпускал мою руку.
Случались и такие дни, когда рассудок у него прояснялся.
Зато сам я был охвачен огромной спешкой, то бишь находился чуть ли не в маниакальном состоянии. В творческой горячке. В большой суматохе. Я словно бы невольно отмахивался рукой от жужжащего роя мыслей, чтобы увидеть совсем-совсем простое, вот как мой отец, а в нем увидеть время.
Созидательная горячка роста, когда придумываешь сам себя.
Но возможно, я уже совершил открытие и начал по краям остывать. Мог позволить ему держать мою руку. Не испытывая боли.
— Дай мне стакан воды. — Он удовлетворенно хохотнул. — Возвращение блудного сына.
— Я никогда не пропадал.
— Знаю, знаю, но раньше не знал. Как тебе жилось-то, а?
Я перебрал свои реплики и остановился на вот этой:
— Когда ты один, не всегда весело сидеть под крышами Парижа и пить шабли со спаржей и земляникой.
— Ты разыскал того… француза?
— Работы и так было по горло.
— Франция должна узнать о своем преступлении.
— Да, папа.
— Ты обязан уничтожить эту сволочь, — сказал отец, и я впервые услыхал от него бранное слово, кто-то другой завладел им и теперь впервые заговорил его устами, и я пока не понимал, нравится ли мне этот другой. Отец захохотал, гулким, пустым смехом.
— Пап, тебя кто-нибудь навещает?
— Конечно, хотя это тягостно. Она бывала здесь, ну, как бишь ее?
— Сестра Стейнунн.
— Ну да, она заходит, но я имею в виду другую, из министерства юстиции.
— Свава Эрлингсдоухтир.
— Кажется, так. Когда-то я провел с нею… одну ночь… надо бы спросить у нее…
— Ты даже и не помнишь.
— На этих партийных сборищах всегда было так много народа… а если партия одерживала победу, то… как бы это сказать… ликование продолжалось до бесконечности… а ликование опять же выражается по-своему… Пьетюр, как, ты сказал, ее зовут?
— Свава Эрлингсдоухтир. Трудновато мне представить ее с тобой в постели.
— Н-да, Бог с ней, с постелью. Тебе бы надо поесть, а я даже не знаю, что тут найдется, еду-то они приносят.
— Я могу сбегать в магазин.
— Помнишь мой салат? Провансальский?
— Вроде бы помню.
— Нет, не помнишь. Да, наверно, и помнить незачем.
— Можно приготовить его. Если ты сумеешь.
— Нет, не сумею. Вот так все и кончается. Заправку и ту почти что позабыл. Помнишь наши обеды и ужины? В те времена, когда ты еще не чуждался меня.
— Не все. Вот блинчики с вареньем из шикши помню, пожалуй. Замороженные.
— Не смейся надо мной. Такое случалось раза два-три, не больше. Когда я с ног валился от усталости. В иных случаях полуфабрикаты ко мне на кухню не попадали. Разве ты помнишь белую фасоль в банках? Разве помнишь готовых цыплят на гриле, я сам себе говорил, когда ты был маленький: если я открою хоть одну банку с рыбными фрикадельками, я недостоин быть твоим отцом. Все мое воспитание было направлено к тому, чтобы наделить тебя качеством. Научить любви к свежим товарам. Брать картофель, так сказать, с грядки.
— Да, но сыр ты сам не делал, папа, не сбивал масло в поте лица своего.
— Время, Пьетюр. Времени не хватало.
— Не надо оправдываться. Мы же не ссоримся.
— Голос у тебя сердитый. Она тут не бывала, если подумать хорошенько.
— Кто?
— Ну, эта, которую ты назвал. Я случайно об этом заговорил, просто, наверно, что-то такое здесь думается настолько сильно, что… невольно в это веришь. Ведь ничего другого… нет.
Так мы сидели — отец и сын, беспомощный и помощник, но я думал, что он должен остаться большим, хотя и понимал, что среди неотвратимостей жизни есть и такая: один растет, меж тем как другой уменьшается. И в диалоге роста наступает миг, когда ребенок встает со скамеечки у ног отца и говорит: «Спасибо, пап, ты научил меня всему, что умеешь, теперь я сам справлюсь».
Но сейчас мы сидели и разговаривали в сумерках, которые я когда-то называл синими поэтическими часами, и на сей раз впервые именно я хранил среди вечернего покоя жизнь сло́ва. Это ощущение пришло незаметно, но из всех углов комнаты — рассказчик о минувшем выполз наружу и расположился во всех тех позах, в каких устраивался я сам вечерами и ночами моего детства и отрочества. Отец сидел в одном кресле, я в другом, прямо напротив, глядел ему на руки: они словно бы наконец настигли друг дружку и обе заняли место у него на животе. Я видел, что кожа великовата для самой руки и потому образует морщины и складки, видел на тыльной стороне руки темно-коричневые печеночные пятна, вероятно, они были там уже давно, просто теперь настало время увидеть их, увидеть, что волосы надо лбом отступили чуть дальше, а когда он нагнулся смахнуть со щиколотки муху — что на макушке они поредели, увидеть, что зубы стали длиннее, и впервые в жизни я подумал: ему нужна защита и ласка — все переворачивается ныне, переворачивается, как листья от ветра, и эту защиту могу дать ему именно я. Я, один-единственный из всех. Ведь главное — непрерывность, главное — текучий поток поколений, создающий образ жизни.