…Мне надо было встряхнуться, ведь я добрых полчаса просидел, тупо глазея на два-три последних моих предложения, они как трясина, грозящая поглотить меня, сделать узником прошлого, с ретроактивным страхом перед всем, что я проповедовал и истолковывал, чему учил. Но хотя четверо в погребке не были нами целиком и полностью, различало нас очень немногое. Пожилой господин с реденьким пушком на макушке — старика Свейдна Хельгасона, поди, уже нет в живых? — молодой бородатый скрипач да мы с тобой, Халлдоур: еврей и… врач, может быть, но прежде всего: «Der Tod und das Mädchen», такое же трепетное исполнение, как наше, давнишнее. Но разве это что-нибудь значило.
Временами Франц испытывает терпение — смерть у него не торопится.
Увидимся ли мы еще когда-нибудь? Маловероятно. Но думаю я вот о чем: а обрадует ли это нас? Добавит ли что-то к нашим жизням? Время ликующих встреч миновало: у нас нет будущего, чтобы строить планы. Нет концертов. Нет поездок. Нет вин лучше тех, какие мы пили когда-то.
Мордекай Катценштейн
~~~
Безмолвие.
Мы стоим у нашего окна на Скальдастигюр.
Отец говорит:
Теперь играет Лаура!
И мы скорбим.
И в вышине блещут звезды.
~~~
Разглядывать эту голову. Поневоле. По обязанности.
Когда-то в ней были паруса, звуки скрипки, Фредла с лиловыми подушками горных васильков, хрен и топленое масло, цвет глаз возлюбленных и благоухание пушицы в ночи. Там было множество комнат, светлых и темных, складов и соборов.
Черный день. Вселенная билась волнами о наши берега, ее прибой плескался вокруг головы на подушке, когти волн царапали его кожу, я взял Жюльетту за руку, приложил палец к ее губам, кивнул на него:
— Сейчас мало что увидишь. Но так много увидено прежде.
Эта голова — теперь лишь сумятица органов, поврежденных, изношенных сосудов, разбитых окон, вывороченной брусчатки, мотков колючей проволоки, гаснущих очагов. Руины столицы, где меня носили в портшезе лакеи глаз, ушей, вкуса, обоняния и осязания.
— Кто здесь?
— Это я, Пьетюр.
— Где я?
— На Скальдастигюр, двенадцать.
— Я очень болен?
— Да, папа.
— Ты его разыскал?
— Кого? Ах, посла! Да, конечно.
— И он получил по заслугам?
— Не сомневайся.
— А наше сокровище, ты его забрал? Мяч?
— Ну, не совсем то самое.
— Другое?
— Куда более ценное.
Я поднял руку Жюльетты и положил поверх его руки, которая покоилась на одеяле:
— Вот оно, мое сокровище.
Кухня на Скальдастигюр содрогалась от крепчающего ветра, но мягкий желтый свет ламп озарял отцовский лоб, плиту и диван посредине. Ах эта кухня! Тут можно делать что угодно. И чего только мы не делали! Отец попробовал взять руку Жюльетты в свою, но моторика не действовала, он двигал своей рукой по одеялу, взад-вперед, сокровище, что лежало там, было не таким, какого он ожидал, он находился далеко в туманном океане, не в силах сосредоточить свое сознание. Но вот пальцы замерли, опустились на роковую истину кожи.
Безмолвие. А потом прибежище тьмы осиял лучезарный свет.
— Рыбная девочка? Ой, рыбная девочка. Ты забрал ее у него? Забрал ее, молодчина. Ой-ой-ой. — Он улыбнулся, улыбка сменилась хихиканьем, хихиканье — смехом, смех — свистящим хрипом, хрип — сдавленным кашлем, мы подняли его с подушек, я принес воды, он выбил стакан у меня из рук.
— Ревеневый сок!
Помнится, этого у нас никогда не было. Привкус каких-то неведомых мне миров, может, когда хрип пройдет, он расскажет о чем-то, связанном с желтизной.
— Тяжко, да, папа?
— Тяжко. Я хочу ревеневого сока.
— Где он?
— Он… — Отец глубоко вздохнул. — Нет, это я просто случайно вспомнил, просто… Положи меня пока, грудь очень болит.
— Тут есть вино. Принести?
Он смотрел на меня широко открытыми, невидящими глазами. Потом они закрылись, я подумал, что ему хочется спать, — но из-под натянутой кожи словно бы вновь проступила улыбка. Едва уловимо проступила в уголках рта, и в безмолвие кухни выдавились два слова, два его самых последних слова: