Когда отец возвращался домой, я сидел, скрючившись под дверью. Он думал, что я делаю уроки на полу с книгой на коленях, потому что так легче усваивается материал. Отец был дерматологом. Он всегда приходил домой бледный, его серое лицо напоминало переваренное мясо. Он включал свет, вешал плащ на крючок.
– Ну-ка, Гвидо, расскажи что-нибудь. Чем ты сегодня занимался?
То, что в ответ я отмалчивался, значения не имело. Я слушал его, ободренный тем, что я уже не один, но это было все равно что плестись за похоронной процессией. Отсутствие Джорджетты пробивало в наших жизнях огромную брешь. Мы не раз ужинали вдвоем с отцом: мать часто была занята и возвращалась ближе к полуночи.
Я изо всех сил старался не заснуть. И вдруг проваливался в сон, точно стойкий оловянный солдатик. Я знал, что, даже если мама вернется за полночь, она все равно подойдет к моей кроватке, поцелует меня, возьмет мою руку в свою, нежно перебирая пальчики, и уткнется носом в мою макушку. Я лежал в кровати, словно похороненный заживо, и грезил о любви, которая настигала меня лишь сонным, слишком поздно, и только тогда, когда проснуться уже не было мочи. Я плакал от обиды, потому что не мог обнять Джорджетту по-настоящему, наяву.
Мамин брат, дядя Дзено, жил двумя этажами выше, под самой крышей, в квартире в стиле ампир, где от обилия позолоты становилось дурно.
Он был искусствоведом. Высокий, крепкий мужчина, не чуждый страстей, но довольно угрюмый. Блестящие, точно стальные шарики, глаза, обжигающий взгляд. Шторы у него всегда были задернуты. Это была не квартира, а настоящее хранилище священных реликвий: всевозможных каталогов, полотен, статуэток. Он жил один в окружении скульптур и теней. К нему часто заходили торговцы произведениями искусства, художники с безумными глазами, какие-то люди, связанные с Церковью. Ватикан был совсем рядом. Дверь дядиного кабинета вела на террасу, откуда открывался вид на собор Святого Петра, на огромные глазницы светлого купола и хлопотавших вокруг него ласточек.
В тот день он впервые заговорил со мной об искусстве. Дул сильный ледяной ветер, но дядя держал меня на террасе, не смущаясь тем, что я могу подхватить насморк, и не пускал обратно в тепло квартиры. На фоне темного неба он размахивал руками в такт своему рассказу. Он говорил о том, каким был первый проект Браманте, как жалок оказался план Сангалло и как Микеланджело пришлось все переделывать, чтобы собор вновь оказался в центре композиции. Дядя был холост и не любил детей, но, должно быть, в тот день (мне было восемь) я показался ему уже достаточно взрослым, чтобы заговорить со мной о серьезных вещах. Он попытался привить мне любовь к искусству, моя мать всегда мечтала об этом.
У дяди была подруга: высокая тощая девица, она вечно кружила вокруг него, словно раненая жирафа. Он никогда не приглашал ее на семейные обеды. За столом за ним ухаживала Джорджетта. Я ничего не знал об их прошлом, у нас дома было не принято об этом говорить. Знал лишь то, что их родители рано умерли и что Дзено как-то удалось прилично заработать на продаже старинной картины из валлонской церкви, после чего он предстал перед сестрой за рулем новенького «порше» с откидным верхом, точь-в-точь таком же, на каком разбился Джеймс Дин, и увез ее из Бельгии в Италию. Мать вышла замуж, но навсегда сохранила с братом самые теплые отношения. То была нерасторжимая связь, которую питали воспоминания прошлого. Джорджетта вела его переписку, назначала его встречи, следовала за ним, когда его приглашали в какой-нибудь университет читать лекции, ездила с ним на аукционы, в горы и на море. Она открывала двери его квартиры перед разорившимися отпрысками знатных фамилий, которые несли, зажав под мышкой, остатки семейных реликвий, завернутые в газету. Открывала она и галерейщикам из центра, что приходили заказать экспертизу. Дзено снимал очки и невооруженными глазами всматривался в картину. Он осматривал ее, словно путешественник карту, буквально внюхивался, всегда вглядываясь не в центр, а в какой-нибудь краешек, в затерянный, никому не заметный мазок. Красота могла растрогать его до слез, но и разозлить его было тоже несложно. Он презирал технику Лючио Фонтаны и его «разрезы», а вместе с ним и всех сторонников пространственной концепции. Иногда комнаты дяди оглашались криками, после чего посетители неслись вниз по лестнице не разбирая дороги.
Помню, как однажды, после рождественского ужина, дядя положил тяжелую ладонь на мою детскую голову. То был единственный раз, когда он проявил какие-то чувства по отношению к своему племяннику. Мама его обожала, что вызывало во мне чувство робкого почтения и глухой ревности. У отца тоже когда-то был брат, но он давно умер. Была еще сестра, тетя Эуджения. У нее были короткие волосы с проседью, одевалась она как мужчина, была замужем, но детей не имела. Наша семья сплошь состояла из строгих и довольно странных взрослых и бесчисленных стариков. Я был единственным ребенком, и взрослые поглядывали на меня с опаской, точно на какое-то насекомое из романов Кафки, которое может вдруг разрастись до невиданных размеров и проглотить их. Мне дарили ненужные, грустные подарки вроде домино или зонтиков.
Как-то раз дядя Дзено принес мне мозаику из камешков. В приступе тоски и одиночества я схватил тяжеленную коробку и вышвырнул из окна. Сквозь щели жалюзи я наблюдал ее полет. Коробка упала, раскрылась, мозаика разлетелась по двору. Затем я увидел консьержа, который стоял у клумбы и, задрав голову, пытался разглядеть того, кто выкинул коробку. Я тут же отпрянул. В то время я подумывал покончить с собой. В детстве мне часто приходила в голову мысль о самоубийстве. Для меня этот полет был своего рода репетицией. Раздался звонок в дверь.
На пороге стоял сын консьержа. Из-за развалившейся коробки выглядывало его квадратное застывшее лицо.
– Папа сказал, что это выпало из вашего окна.
За его спиной виднелась пустая шахта: лифта не было. Значит, Костантино поднялся пешком. Он тяжело дышал. По тому, как он смотрел на меня, было видно, что поручение отца для него – повод для гордости. Должно быть, он был ответственным и смышленым ребенком. Опущенные плечи, упругие ягодицы, пыльные ботинки. Маленький консьерж, да и только. Я же – тощий, привередливый в еде (я всегда выплевывал жир и резал мясо на малюсенькие кусочки) – стоял перед ним как бесплотный призрак. Этот мальчик был бесконечно далек от меня и совершенно непривлекателен. Словно высеченный из грубого и тяжелого материала, он глубоко и неровно дышал и казался огромной жабой. Его манило пространство за дверью – я перехватил взгляд, устремленный в темный квадрат за моим плечом, и увидел, как он покраснел. Я мог бы потащить его на кухню, налить молока. Все-таки он тоже ребенок, самый настоящий, пусть даже такой неинтересный и скучный. В тот серый, безрадостный день его появление стало для меня единственным ярким пятном. Можно было дать ему одного из моих солдатиков и начисто разбить его, заколоть штыком, отмутузить как следует. Я смотрел, как он прижимает к груди коробку с мозаикой, которую собрал для меня во дворе. Точно сокровище какое-то.
– Она не упала, я сам ее выбросил.
Его лицо исказилось недоумением.
– Зачем?
Я прикрыл дверь, давая понять, что ему пора уходить.
– Она мне не нужна. Негде хранить. Если хочешь, оставь себе.
Казалось, он вот-вот расплачется от отчаяния или закричит от радости. Передо мной вдруг раскрылось бескрайнее море его души, но дверь тут же захлопнулась, и он снова стал сдержанным и покорным. «Спасибо, – сказал он. – Если передумаешь, я тут же ее верну». Он поскользнулся на ступенях в тот самый миг, когда я представлял, как подбегаю и даю ему пинка под зад, так что мне показалось, что я и в самом деле его пнул.