Выбрать главу

Мужчина был мускулистым и загорелым, на бритой макушке повязана тряпка. Он стоял, выпрямившись во весь рост, зажав в руке огромный сизый член. В тот страшный день я открыл в себе нечто прежде неведомое. Я понял, что я смельчак и что смелость моя граничит с безумием. Смелость мазохистов, смелость самоистязателей. Смелость быть жестоким.

Возможно, это был и не насильник, а просто эксгибиционист, но я решил не проверять. Я не выказал страха, чтобы не спровоцировать нападение. Не закричал, не упал на песок, не бросился обратно в море. Я просто прошел мимо, будто ничего не заметил, словно его и не было. Я думал, он меня схватит. Он мог бы изнасиловать меня и убить, а я не издал бы ни звука. Уходя, я испытывал к нему жалость. Как всякая жертва, охваченная предсмертным отчаянием, я испытывал сострадание к собственному мучителю. Я чувствовал, как на меня повеяло холодом его извращенного одиночества.

Человек с сенбернаром возвращался назад. Быть может, это меня и спасло. Извращенец прыгнул в море, поплыл вдаль и долго не выходил из воды. Позже я узнал, что в той части пляжа собирались нудисты и геи, которые занимались любовью прямо на берегу.

Домой я вернулся в полуобморочном состоянии. О том, что случилось, я никому не сказал. Меня накрыло волной страха, он неотступно следовал за мной, точно я был крабом, которого вынесло на берег приливом. Перед глазами снова и снова возникало видение темного набухшего пениса. Я спрашивал себя, почему это случилось именно со мной. Кто знает, быть может, я показался ему странным, не таким, как все. Я чувствовал, что сам спровоцировал его, оказался слишком подходящим объектом желания.

Я стал бояться всех, кто обращал на меня внимание, мне казалось, что сейчас кто-то поймет, что я не такой, как все, и обнажит пенис прямо передо мной. Я опять строил песочные замки с малышней и зарывался в песок.

Как-то раз я схватил одного из этих мальчишек, его загорелая кожа была покрыта светлым пушком. Я принялся смотреть на него, не отводя глаз. Первоначальная шутка быстро переросла в нечто куда более серьезное. Я уставился на него остекленевшим взглядом и вдруг почувствовал такую власть над этим невинным маленьким существом, что в этом ощущении растворились все мои потаенные страхи. Между ним и мною возникла тайная жестокая связь. Он едва сдерживал слезы. Малыш продолжал ковырять песок лопаткой, но я чувствовал, что он уже отделился от группы и не надеялся освободиться. Я видел, что он изнывает от страха и отчаяния. Ловушка захлопнулась, и он это понимал. Если бы я встал и пошел прочь, он бы безропотно последовал за мною. Я продержал его в заложниках около получаса. Чувствовать, что я могу повелевать беззащитным созданием, не притронувшись к нему даже пальцем, было приятно. Потом я опустил глаза и позволил ему уйти, он побрел к лежаку, на котором загорала его мать, молча прижался к ее ногам, намазанным маслом для загара, и грустно притих. Если бы он захотел пожаловаться, ему все равно было бы нечего сказать. И все же он чувствовал, что над ним надругались, что его отбросило куда-то далеко-далеко. Я это знал, я ведь и сам испытал этот животный страх. Я смотрел на волны. Я был уже не тот, что прежде.

Летом сын консьержа обычно уезжал в Апулию, к дедушке и бабушке. Там он мог кататься на велосипеде и дни напролет болтать на местном диалекте со старыми приятелями. Осенью он появлялся во дворе возмужалым, с заговорщицким видом, словно в деревне он приобщился к чему-то притягательному и запретному.

Когда я зашел в подъезд, он сидел в каморке на месте отца. В проеме двери в свете сентябрьского солнца из тени проступила его большая фигура. «Привет». Я едва узнал его. За лето он сильно вырос. Мать вышла к нему и передала судки, аккуратно обернутые полотенцем. Была среда. Первый час дня. Пиццерия на углу не работала, поэтому Костантино должен был отнести обед моему дяде. Дядя Дзено ненавидел жару и толпу и летом никуда не уезжал. Просто включал вентилятор и бродил по квартире в камчатном халате, отороченном красной каймой, точно древнеримская тога. Он частенько надевал его поверх обычной одежды.

Я вызвал лифт – тот был где-то наверху. Костантино задержался. Мы немного поболтали, уже без того взаимного презрения, которое прежде нередко возникало из-за детской робости и одиночества. Мы никогда не были друзьями. Мне было неприятно, что в наше отсутствие он вместе с отцом может спокойно расхаживать по моей комнате. Каждый раз, отыскивая какую-нибудь мелочь, в глубине души я винил сына консьержа в ее пропаже. Мне не приходило в голову пожаловаться маме. Она говорила, что они – самые честные люди на свете.

– Ты идешь?

Он покачал головой, но потом все же зашел за мной в кабину. Мы стояли в лифте, который шел вверх; тросы поскрипывали. Я посмотрел на него в зеркало. Он был несуразно рослым, рядом с ним я казался себе маленьким и гадким. Вокруг витал запах судков, запах свежеприготовленного томатного соуса.

– Что это?

– Картофельные клецки.

– Круто.

На детском лице, совсем не подходящем к такому огромному телу, мелькнула грустная улыбка. Казалось, ему тоже неловко. Он поднял голову и посмотрел наверх, за решетку. Его шея оказалась прямо передо мной: по горлу вверх-вниз двигался кадык, словно он сглатывал слюну.

В октябре мы вдруг оказались в одном классе. В нашем районе был всего один лицей, он славился демократическим уставом. Внушительное громоздкое здание восьмиугольной формы, разбегающиеся во все стороны коридоры, бурлящий поток учеников. Костантино сидел впереди, у окна. Нас разделяло несколько парт. Я мог разглядывать его спину, смотреть, как елозит по парте его локоть, когда он пишет. Мне было видно, как стиснуты его колени. Так он и просидел целый год. Мы словно не замечали друг друга. То, что мы были знакомы, еще больше разделяло нас. Трудно сказать почему.

Он превратился в крепко сбитого подростка. Парень как парень, среднего роста. Одевался он бедно, убого: дешевые брюки, сшитые неизвестно где, обтягивающий свитер из грубой шерсти… Он подрастал, а вещи словно сжимались на нем, и скоро стало видно оголенную поясницу. Я смотрел на его белую кожу со следами растяжек. Будто он раньше был толстым, а потом вдруг резко, без всяких причин похудел. Голос у него тоже изменился: в новом металлическом тембре вдруг проскальзывали резкие, высокие, точно у евнуха, нотки. Через несколько месяцев от них не осталось и следа. Период ломки закончился, голос Костантино стал низким и глубоким. Когда его вызывали отвечать, он всегда смотрел в пол, стоял, плотно прижав руки и широко расставив ноги. Успехами в учебе он не выделялся, достойно и гордо шагая по полю книжной премудрости. Какую бы отметку ему ни поставили, он всегда благодарил учителя и спокойно возвращался на место, слегка враскачку, наклонив голову вперед. Так прошел целый год, за который между нами выросла непреодолимая стена. Но именно за этот год, что мы провели в совершенно чуждых мирах, мы словно заново почувствовали друг друга. Каждый из нас словно пытался проникнуть в неведомый мир другого.

Однажды я заметил, что с моим лицом что-то происходит: кожа словно растягивалась изнутри. Очень скоро лицо покрылось прыщами, превратилось в огромную красную планету, испещренную кратерами вулканов. На скудной земле с трудом пробивалась редкая растительность. Я мазал лицо вонючей смесью с добавлением глины, и она впитывалась, пока я делал уроки. Чтобы хоть как-то скрасить недостатки внешности, я отрастил волосы. Я постоянно откидывал голову, чтобы обратить на них внимание, часто мыл голову. Через несколько месяцев я сменил и стиль одежды. Я облюбовал английскую моду: широкие брюки, голубоватые очки. Я превратился в пародию на Джона Леннона: худой и жалкий, низкого роста, этакий комар, вырядившийся, как звезда эстрады. Костантино стал брить голову. Он часто потирал затылок с такой силой, словно пытался выкинуть из головы назойливую и неприятную мысль. Он ходил в секцию водного поло. Я же сбежал из бассейна, едва отходив три абонемента. Под его партой всегда лежал пакет с плавками и полотенцем. Он несся на тренировку, на ходу разворачивая завернутый в фольгу бутерброд. Говорили, что он один из лучших. Никогда и никому не удавалось притопить его.