Потому-то не только к пишущему о Сизифе депрессивному американцу его герой то и дело заходит с того света поболтать, но и в основном сюжете романа живой Сизиф не раз встречается с неким фракийцем Гилларионом, пророком и целителем, до странности похожим сразу на двух св. Илларионов — на знаменитого ученика св. Антония и на «местночтимого» далматинца, в честь которого назван замок близ Дубровника и вино «Святой Илларион». Отсюда отнюдь не следует, будто в «Сизифе» язычество меркнет под сенью христианской идеи — никоим образом, просто есть в романе фракиец Гилларион, пророк и целитель, причастный вечности, которой причастен и Сизиф, а что был потом в тех краях другой Гилларион, а скорее всего тот же самый, так это уж свойство вечности, где все происходит одновременно. Или вот поминается в «Сизифе» коринфянин Басс, хотя имя у него римское и все известные Бассы были римляне — кроме одного, как раз коринфянина, жившего при Флавиях и вызвавшего к себе лютую ненависть Аполлония Тианского, вместе с которым он таким образом и вошел в историю. Трудно поверить, будто в «Сизифе» выведен тезка того Басса, скорее всего это он и есть, хотя с Аполлонием пока и не знаком. Автор навряд ли рассчитывал на читателя, исправно вспоминающего ad hoc местночтимых далматинцев и зложелателей божественного любомудра — да и я поминаю тут о них лишь затем, чтобы нагляднее продемонстрировать извилистые русла текущих из вечности и в вечность хронологических потоков. Впрочем, как сказал тот же Аполлоний, «не только очам нужно солнце, но и солнцу очи», а стало быть, расчет на читательскую памятливость или дотошность, если был, оказался не вовсе напрасен.
Итак, собрав все имеющееся на манер грамматика-мифографа, автор придает этому разноречивому изобилию новую концептуальную связность, то есть работает уже как софист, но и этим не ограничивается — в книге немало космологических рассуждений, не уступающих занимательностью сюжету, органично в него вплетенных и часто весьма остроумных, как, например, о творении. Между тем рассуждения о космосе числятся по ведомству философии, а если философ вдобавок что-то рассказывает о богах и героях, рассказы эти (Платон называл их дидактическими мифами) не обладают независимой повествовательной ценностью, но лишь иллюстрируют общую концепцию, как миф о пещере иллюстрирует в «Государстве» учение об идеях. В сущности, сказанное в «Сизифе» тоже можно при желании считать иллюстрацией концепции разноприродного времени, доступной отдельному изложению, — ведь и учение об идеях можно изложить безо всяких пещер, как обычно и делается в учебниках философии.
В середине XX века Тойнби, убедительно опровергая опыты уподобления древней и нашей цивилизаций, начал с Плутарха: сам по себе он вроде бы типичный «викторианец», но отсюда никак не следует, будто можно уподобить его эпоху викторианской. Очевидно, однако, что частные сближения (например, Плутарха с викторианством) вполне возможны и, наверно, применительно не только к одному автору, но иногда и применительно к одной книге, — и «Сизиф» довольно отчетливо ассоциируется с эпохой, когда теоретическая космология все теснее сплеталась с космологией мифологической, а философия и вообще все, имеющее какое-либо отношение к мифам, чаще называлось богословием, потому что так или иначе речь там шла о богах. Другое дело, что как у Плутарха нет определенного викторианского двойника, так и у «Сизифа» нет определенного аналога среди сочинений грекоязычных граждан Римской империи, уже почти готовой сгинуть под натиском исторической необходимости, и вот тогда-то, сознательно или бессознательно ощущая этот натиск, последние эллины сберегали драгоценную для них традицию, превращая чуть ли не каждую книгу в своего рода итог и синопсис этой традиции — чего только нет, например, в комментариях Прокла к «Тимею».
Также и в «Сизифе» текст густо насыщен традиционными мифологическими сюжетами, неизбежная противоречивость которых примиряется в софистическом духе, иногда на манер Горгия или Еврипида: эти двое, Горгий в парадоксе и Еврипид в драме, пытались оправдать легкомыслие Елены, а в «Сизифе» задача труднее — представить детоубийство Медеи неким вариантом трогательной истории награжденных ранней смертью Клеобиса и Биттона (о них рассказывать не стану, оба есть во всех словарях), хотя в конце концов у царицы Коринфа остается слишком много общего с самой знаменитой из Медей, Медеей Еврипида, потому что все равно она убила — не детей, так родного брата. Софистическое примирение разноречивых версий мифа само по себе создает увлекательные сюжетные повороты, даже более увлекательные, чем оправдание Медеи, но это, как сказано, не мешает автору время от времени отвлекаться — иногда очень надолго — на рассуждения, например, о богах вообще и об иерархии богов в частности. А почему бы и нет? Вот ведь Платон в знаменитом Седьмом письме рассказывает «друзьям и родичам Диона» о своих отношениях с двумя сицилийскими тиранами, но это не мешает ему надолго отвлечься, чтобы объяснить про Единое и про Благо — и это важно, потому что лежит в основе всех событий, включая и политические интриги. Порой автор «Сизифа» отвлекается и на варварские предания — о том, например, как халдей Авраам готов был принести в жертву родного сына, и тут трудно удержаться от слова «элегантно»: действительно, к скольким бы Сизиф ни принадлежал поколениям, до Троянской войны он не дожил и никак не мог знать о жертвоприношении в Авлиде, а история такого жертвоприношения по ходу рассказа была нужна, и вот единственной подходящей оказалась история об Аврааме — элегантный прием, хотя не знаю, насколько осознанный. Вообще при чтении романа часто кажется, будто автор погружен в миф настолько глубоко, что на многое смотрит словно бы изнутри мифа, и это, наверно, иногда усложняет текст, но несомненно всегда его обогащает.