Несколько длинных белых ростков с нитяными корешками валялись на сыроватом песке. Какой-то мусор, алюминиевая сплюснутая кружка без ручки — вот и все, что он здесь нашел. Подняв каганец над головой, он для убедительности посмотрел и в другой угол, и под лестницу, но и там картошки не оказалось.
От удивления Иван Иванович сперва растерянно заморгал, потом закачал тихонько головой и обескураженно сел на лестничную ступеньку. Ай да Ефросинья Андревна, широкая душа! Иван Иванович не то что бы задумался над этой широкой душой или стал объяснять себе что-то, или ругать, или оправдывать ее, — нет, он только попытался представить себе, куда могла перекочевать картошка из их погреба, в какое место жена ее препроводила.
Тут открывались самые разнообразные и совершенно неожиданные возможности. В моменты, когда накатывала на Ефросинью Андреевну волна, не только каких-то там полтора-два мешка — всю себя готова была она отдать, терзаясь еще при этом, что мало одной себя, а нужно еще в придачу и хату, и огород, сад, мужа вместе с его конями, и село с конным заводом и его директором, и райцентр с чайной, булыжной мостовой, розовым морсом, бравыми мужиками и всем другим, что там есть — стоит ей только хорошенько разойтись.
И эта волна была замечательная, ибо накатывали на нее волны и другого свойства. Иван Иванович не только не рассердился или же обиделся, когда увидел, что ведра досуха пусты, стол даже как-то отощал, точно не в жилье человеческом, а на забытом полевом стане сиротствовал, а жена к тому же сладко посапывает, сны смешные смотрит, — он доволен был такой встречей.
Что значат пустые ведра, нетопленая хата, заждавшийся огород по сравнению с той бурей, которая встречала его иной раз дома? Зычным, дурным запевом налетал первый вихрь: а-а, явился, вспомнил, что хата есть у тебя, а в той хате жена сидит — вдова при живом муже? Тебе все конюшня, все кони, будь они трижды прокляты, все степь тебе мила?! Так на же, на и еще раз на! — и сошвыривалась на пол посуда, срывались занавески, рушник, плащ, летело под ноги лоскутное одеяло, которое она когда-то сама шила и очень им гордилась — красивым получилось, пестрым до ряби в глазах.
От этого крика, погромного шума бесполезно прятаться куда-нибудь или уходить во двор, на улицу. Простор только подхлестывал Фроську. Желтовато-смуглое, с румяными щеками, лицо ее бурело под притоком дурной крови. Рот шевелящейся дырой темнел на нем — так быстро и беспрерывно неслись из него слова, разглашавшие иногда такие подробности семейной их жизни, что часть зрителей, сбегавшихся на крик, в досадном восхищении ударяла ладонью по колену, глуша этим крепким жестом стыд свой и неловкость. Или же уходила торопливо, чтобы хоть Ивана-то Ивановича не видеть, матерясь сквозь зубы: убить и то мало шалаву такую!..
Бог с ней, с картошкой этой! Жестом ли, рукой ли пьяной отвалила ее кому-нибудь Фроська, или, сострадая всем сердцем, в исступленном порыве любви и великодушия сунула картошку голодной чьей-то семье (Остапенкам, например: четверо детей и сама Остапенчиха, черная, непросветляющаяся от работы и горя баба) — значения не имело: он прощал ей это все.
Не потому он прощал, что обязан был Фроське в жизни своей многим: тем, что взяла она его в хату к себе, когда он вернулся из госпиталя в сорок пятом году на завод, где у него, по сути дела, никого из близких не осталось — дед умер, хата сгорела, а сам он все еще болел, был худ, немощен весь, квел.
Увидев Ивана на рабочей конюшне, куда он пришел, чтобы, может быть, и переночевать там, Фроська, прокляв сперва Гитлера, войну, потом людей, которые допускают, чтоб солдат шатался по конюшням и голову свою не имел куда приклонить, чуть не за руку взяла его, привела домой, нагрела воды и выкупала его в корыте, и ходила за ним, пока он на ноги не встал.
Тут дело было не в благодарности, не в подчиненности Ивана Ивановича памяти. Дело тут было в том, что он почти безошибочно выбирал те начала в человеческих отношениях, которые вели к миру и добру, и совести, то есть зла как бы не замечал, и казалось, что он всем уступает, что нет у него самолюбия, гордости, характера — многим так казалось. И Ефросинье Андреевне зачастую тоже. В его глазах отпечатывалась какая-то горьковатая грусть или тихое сожаленье — что-то, в общем, такое, что словами не выразить, но что обращало на себя внимание сильнее слов и всесильным магнитом влекло к себе чужие взгляды. Так и подмывало заглянуть в агеевские эти глаза и всякий раз с удивлением, испугом даже, обнаружить в них полную, совершенно младенческую незащищенность — неужели есть у взрослых такая?! Да, действительно, вот она. Но зачем она, что она значит, как можно жить с нею в этом жестоком мире? И, призадумавшись, односельчане пожимали плечами…